Егор Кастинг - СтремгLOVE
– Молодец! Даже иные святые отцы проповедовали перед блудницами. Дело хорошее, давай и дальше в том же духе.
– Так то они! А у меня – какое ж проповедничество? Так, шутки шутил с блядями...
– Во-первых, не надо ругаться. А во-вторых, какие ж это шутки? Это не шутки. Ты же их от греха отвращал – греха же не было?
– Вообще или как?
– Ну, в тот раз.
– В тот раз, отец Михаил, точно не было. Но в целом не могу сказать, что... Я до некоторых видов греха того... ну, падкий.
– Вот заладил! Ты ж не на исповеди тут... Ну, ты им о пользе поста и молитвы говорил ведь?
– Ну, в принципе это можно и так истолковать... При желании... И с некоторой натяжкой... Но только про пост! А про молитву, кажется, и не было ничего. Да они б и не поняли, может...
Но отец Михаил не слушал оправданий.
– Стало быть, ты перед ними проповедовал!
– Да как же я мог? Мне ж никто не поручал...
– Зачем же поручать, когда это и так с тобой случилось? И так тебя привел Господь. За это давай и выпьем.
Эти рассуждения все еще казались Доктору странными, но продолжать спор он не стал, поскольку богословие ведь не было его сильной стороной. И потому он, кивнув отцу Михаилу, молча и жадно выпил. Причем выпил виски – поскольку Христос к тому времени уж воскрес, о чем Доктору уже сообщили раз сто только за один тот день. Слышать это было приятно, тем более что хорошие новости приходят нечасто. Все-таки хорошо, когда все хорошо кончается...
Забавно – потом, после, случайно Доктор от кого-то узнал, отчего старый дружок Богдан стал меньше ростом: его врачи укоротили на пару позвонков, которые стискивали некий нерв как пассатижами. Ну, укоротили, так что? Ему можно подкладывать под задницу бумажник, и он будет казаться куда выше ростом...
Дорогая пропажа
Даже когда уже зеваешь с ней, и ее становится как бы слишком много, и с ней косишься на циферблат мобильника, и от нее хочется остыть, повидаться с людьми, которые таки умеют себя вести, – все равно, когда она бросает тебя или даже просто пропадает куда-то на время, делается одиноко. Тем более если не знаешь, что с ней и куда она делась, и думаешь, что она, может, лежит где-то жалкая, бледная, нечесаная, некрасивая, и хлебает казенный суп из воды, и ждет, что ты к ней придешь... И уже представляешь, что ты таки нашел ее и сидишь у ее бедной казенной койки, и с натужной веселостью рассматриваешь тусклое лицо, и прикидываешься изо всех сил, что ты к ней относишься бескорыстно. Сразу начинаешь психовать так, будто ты ее страшно любил и чуть не жениться собирался.
...Журналисты казались ему симпатичными. Сперва. А потом настало время посылать в Чечню фотографа.
И вдруг выяснилось, что никто туда полететь не может. Зина сказала, что не хочет, хватит уже с нее. Ей ответили, что мы живем в свободной стране, где каждый делает что хочет, и в трудовую ей напишут про собственное желание.
И она улетела.
В Чечню.
Сказала – на неделю.
В назначенный день, когда она должна была вернуться, прилететь, Доктор с самого утра был невнимательным и слабым, как бы похмельным, или будто с гриппом. В голове был легкий туман, какой бывает от температуры в 39° по Цельсию. Думал он, конечно, только об одном – вот взять и позвонить. Ей. Но это с каждым днем проявлялось все бледнее. На четвертый день он, однако ж, понял, что это никак нельзя – не позвонить. Он звонил по всем телефонам, какие у нее были, но ни на каком она не отвечала. Наконец, когда он в какой-то раз позвонил, ему сказали, что она пропала – там, где-то в Чечне. И никто не знает, где она. И невозможно придумать, где ее искать... Он в какой-то из этих дней – скорее даже не в последний, а какой-то из первых – понял, что не все в жизни так просто. Что не все в его власти, не все он решает. Что есть вещи посильнее его – да вот хоть мысль про нее. И когда он это понял, страшно удивился, что не понимал этого раньше... Ничто его так не занимало теперь – как она. Отчего ж раньше он ей посвящал только короткие недобрые мысли? Кто мешал переживать это высоко?
Поди знай.
Через десять дней, когда Доктор с ужасом представил себе свою жизнь без нее – до самой смерти. Он как будто чувствовал мертвый холод – такой бывает, когда губами касаешься желтоватого, как бы слоновой кости, покойницкого родного лба.
Вспоминались какие-то трогательные картинки, на которых она веселая-веселая, совсем слегка пьяная, свежая такая, счастливая, вообще влюбленная, причем конкретно в тебя... В общем, становилось ясно: уже безнадежно упущен момент, когда можно было от всего отмахнуться, напиться, перестать ей звонить и через пару месяцев начать думать о ней с той вялостью, какая присуща мыслям о девушках из прошлых жизней.
Приблизительно вот это все думал Доктор, сидя за ее – а может, ее бывшим, навсегда бывшим – столом в ее конторе. Дурацкие картинки, чудные подробности, обычные офисные вещицы: портретик Пресли, щербатая нерусская mug с рекламой кофе, приклеенная к стене упаковка от русского презерватива – он пощупал, еще не пустая, и это навеяло новую волну безнадежного любовного настроения – а еще Аполлон со сторублевки, раз в 20 увеличенный, с торчащей из-под туники здоровенной елдой... Ее фотокарточка, нерезкая, мутноватая, она там в жилете хаки с 20 карманами, и с рюкзаком, и с какими-то пьяными мужиками тут, в этой же самой комнате... Открытка с видом Урюпинского собора от какого-то сумасшедшего, из тех, какие шлют письма в редакции; старый календарик с президентским лицом, которое все в татарском кефире, и наконец, последнее, от чего он долго отводил взгляд, блуждая по чепухе, но на чем пришлось-таки остановиться: это была мятая старая карта маленькой горной республики с чужим, чуждым, враждебным флагом, там зеленый мертвый цвет, как у елочных лап на русских похоронах, – и с головой хищного темного зверя, который там гуляет на воле и скалит пасть.
Зачем она туда поехала? Славы ей надо было, денег? Пулитцеровскую премию? Или так, за-ради любимого ею адреналина? И что они там сделали с ней, прежде чем ее пристрелить? Все эти мерзости неухоженной женственности... Да вдруг она еще жива, что ж он ее хоронит? Может, еще выкарабкается как-то. Она твердая девушка, и грудь у нее, кстати, тоже твердая на удивление, и мускулы очень сильные, вообще все, везде, а как она любила это все делать, – да что ж это в голову лезет, а? Очень неуместно. Тем более он не помнил совершенно никаких подробностей последнего – последнего! – раза. Никак не получалось вспомнить, что было сперва, что он сказал, как он ее приобнял. Казалось же, что таких разов тыщи еще будут... Он думал про это со слезами, которые то ли от жалости, то ли от злости, такое тоже бывает – встали на глазах толстыми линзами, мощными и замутняющими картину мира так, как, бывало, бабушкины очки. Бабушку-то он давно похоронил, а вот Зинку – еще нет, пока только мысленно. И вот через соленую воду он видел людей, которые ходили туда-сюда, в комнату и из комнаты, и ненавидел их за то, что они живы, что они в безопасной тыловой Москве, вот, оделись в «Marlboro Classic», тоже мне, Марльбора-мены, пидорасы и трусы, тыловые крысы, а туда бабу послали, в окопы, под пули, под бандитов... Просто гандоны, откуда ж такие берутся...
Он поднялся, очень хотелось подраться, дать кому-то в морду или получить, какая разница, вспомнился почти совершенно забытый вкус крови во рту, когда она течет из твоей же разбитой чужим кулаком губы, горячая, соленая, противная и смертельно-яркая, – когда ее выплевываешь на свет Божий. Когда глотаешь такую окровавленную слюну, ничего не жаль, ничего не страшно, и хочется схватить чужое тело, которое уже все в пахучем поту от возни, частого дыхания, от драки, – и ломать его, и крушить хрящи костяшками... Но Доктор не кинулся ни на кого, а просто пошел в сортир, там долго умывался холодной водой, смотрел в свои глаза через зеркало, они были красные, конечно, но это все б списали на похмелье. Нормально. Вздохнув так перед зеркалом пару раз, Доктор пошел к главному. Его пустили сразу, потому что секретарши уже все знали.
Главный – Вася Милосский, по кличке Миловаськин – его тоже узнал сразу. Проведя ладонью по лысине, потрогав пальцами тяжелую серьгу в ухе, он по своему обыкновению заглянул Доктору глубоко в глаза своими южными глазами и с ходу начал говорить:
– А, это ты. Привет, старик. Мне самому очень жаль, что так получилось. – Он говорил это с очень озабоченным выражением лица. Но при этом смотрел на часы, обозначая ситуацию: сочувствие, да, но в разумных пределах. Он еще деликатно, показывая вроде всю глубину мужской солидарности, спросил: – Водки выпьешь?
И налил, вытащив из шкафа дорогую бутылку «Белогвардейской», и дал еще кусок лимона закусить. Доктор махнул, ему хотелось смешать мысли и еще хотелось хоть какую-то радость получить от жизни в такое для него суровое время – да хоть бы и от водки, чем не удовольствие, будем откровенны... Но главный после водки перешел к делу: