Владимир Кравченко - Не поворачивай головы. Просто поверь мне
Сидел в канцелярии, рисовал особисту схемку предбанника, а они с фельдшером осматривали для протокола тело висельника, раздев его донага; на клеенчатой кушетке лежал мальчик нецелованный с нацеленной в байконурское небо мужской стрелкой, — на моей кушетке, на которой, закрывшись от всех, я читал Толстого, готовясь Толстым отбиваться от солдатских сапог. Сколько их, нецелованных, потом поляжет в Афгане, Чечне, других сражениях агонизирующей империи, будь моя воля, вместе со страховкой заставлял бы новобранцев сдавать образцы спермы, чтобы неутешная мать могла склонировать сыночка, как та удивительная женщина из Екатеринбурга, спустя восемь лет вспомнившая про оставшуюся в израильском банке сперму умершего сына и купившая у суррогатной матери себе внука, как две капли похожего на покойного юного отца, даже не успевшего узнать женской ласки.
Брючный ремень останется лежать на столе в канцелярии. Особист забудет важнейший вещдок. Потом из штаба позвонят, потребуют срочно представить, а ремень куда-то запропастится. Так, чтоб не злить капитана, я пошлю ему свой. Какая им разница — тот ремень или этот, тот солдат или другой.
ОСТРОВ-ГРАД СВИЯЖСК
Я стоял на горе Медведь. Словно праздничный торт на голубом подносе, посреди волжского моря плыл Свияжск. С высокого правого берега Волги остров-град можно окинуть одним взглядом, он совсем невелик по своим размерам: в длину около километра, в поперечнике в половину меньше. Белые стены церквей и голубые купола казались вылепленными из бисквитного крема и сахара.
Я думал: хорошо иметь девушку, живущую на таком острове. Всегда на виду, далеко не убежит, есть возможность поухаживать, догнать, объясниться. Но в моей жизни теперь была одна девушка — река Волга, с которой я, вольно или невольно, вступал в отношения. Волга — женская река, мягкая, уступчивая, равнинная, даже в верховьях каменистые перекаты встретились мне, прошедшему ее всю, от родника до Каспия, лишь в одном месте, у деревни Большая Коша. Я думал о реке: ну что ей стоит иной раз поддержать мизинцем одинокого, странствующего по ее просторам каякера там — умерив ветер буйный, там — посадив пару окуней на крючок, там — обеспечив дебаркадерным ночлегом... Как в пушкинской сказке, аппетиты мои все росли, и мне уже мало было ясной солнечной погоды — подавай создающую ласковую тень тучку, мало ветра бакштаг — фордевинд был бы лучше. Я уже приносил реке жертвы, сметая крошки со своего трапезного стола и подкармливая ее рыб, а значит — добавляя ей силы. Так в последнее лето уходящего столетия протекали дни моего путешествия в общении с рекой. И это общение казалось мне живым и обоюдосторонним.
Я отправился от истока Волги в это одиночное плавание на парусной байдарке, чтобы написать о ней книгу. Идея казалась привлекательной: стартовав в мае месяце с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, проплыть на байдарке всю Волгу до ее устья, закончив свое путешествие уже в сентябре на берегах Каспия. Примерно за такой срок — 120 дней — преодолевает этот путь волжская вода. Отправившись в плавание и слившись с волжским потоком, я равнялся на одну из ее капель, выбившуюся из родника, вместе с нею прошел путь длиною в 3600 км. Я и был этой каплей — одной из них. Было чувство: какая-то сила несла меня и оберегала. Маховик обстоятельств проворачивался, и срабатывал тонкий механизм удачи ли, везения, на синхронную волну которого я оказывался настроен, плыл на ней и неделю, и другую, сам того не замечая. Вернее, замечать-то я замечал, что везет мне, хроническому неудачнику, чаще обычного, но боялся тронуть это чувство мыслью, чтоб не спугнуть из суеверия, а также ощущения некоей священной жути.
Слишком велика была река, слишком окутана историей, памятью о подвигах и дерзаниях народов, тайнами и суевериями, чтобы относиться к ней как к чему-то неодушевленному. Чувство благоговейного уважения требовало ритуала — некоей магической упорядоченности слов и действий, долженствующих умилостивить стихию. Как бы меня ни прижимало, в лодке я никогда не употреблял, словно чего-то опасаясь, крепких выражений. Ритуалом было поощрительное похлопывание реки по ее мокрому загривку с появлением попутного, позволяющего идти под парусами ветра. Я явно стоял на пороге архаического культа. Тотемов еще не сооружал, но уже был близок к этому. Я понимал: вот так и рождаются религии из явного или тайного подобия чудес и растущих на этот счет аппетитов.
Плоская вершина горы Медведь доминировала над волжскими далями, открывающаяся с нее картина не могла не восхитить: сияющее под солнцем пространство голубой воды и зеленой геометрии островов… Мышкующий ястреб над моей головой полоскал свои крылья в восходящих потоках прозрачного воздуха. Кузнечики прыскали из-под ног; кузнечиков здесь, как зайцев в поле у Ноздрева, — земли под ними не видно. На одном из склонов горы небольшой погост. Песчаные холмики, сварные оградки и кресты, простые фамилии и лица. Полдюжины свистевших на ветру, как эоловы арфы, жестяных венков с обрывками траурных лент, сухие скелеты цветочных пучков в стеклянных банках. Последнее пристанище упокоившихся свияжцев — тех, кого уже с нами нет, кто уже в силу своего ухода оказался честнее, чище и, может быть, лучше нас. Понятие смерти на фоне неповторимой синьки неба-воды, плывущих куда-то облаков и свежего зюйда заметно выцветало и обессмысливалось. В этом погосте было больше красоты, чем тления, больше полета, то есть жизни, чем смерти. Покойников из Свияжска свозили сюда на траурном катере, выполнявшем роль катафалка, в сопровождении флотилии из лодок — моторных и весельных, заполненных неутешной родней, друзьями и знакомыми покойного, — специфика маленького острова, где человеческие связи так причудливо и тесно переплетены, что на погребение выплывал весь городок. Роль Леты в данном случае выполняла Волга. Усопший перебирался с одного берега на другой и навсегда уходил в глубь горы, растворяясь в ее супеси, в конечном счете становясь ею, — так что живые свияжцы, поднимаясь на вершину любимой горы Медведь, всякий раз попирали ногой своих предков. Вот здесь бы я хотел лежать, подумалось мне. Впервые подумалось об этом вот так, применительно к погосту...
Я бродил по сонным травяным, погруженным в глубокую патриархальность улочкам Свияжска. Не жалея пленки, фотографировал виды городка — провинциальный русский классицизм старого дерева и камня в обрамлении тополей, лип и лопухов. Здесь каждый домишко отличен от других, каждый — себе на уме; много кирпичных, очень старых, купеческих и мещанских, кое-как приспособленных под современное жилье. Гнилые двери, кривые от старости рамы и скособоченные крылечки говорили о времени. Облупленная штукатурка стен с выпирающей, как дряблый живот из расстегнутой рубашки, ржавой плотью кирпичной кладки словно обнажала тело народной жизни, саму ее историю с эпохой красного кирпича, нищеты, крови и железа, догмы и революционного порыва, бытового ужаса трухлявых изб и гнилой старорусской кладки, перелившегося в революционный передел мира.
Дорожка под стенами Успенского монастыря вымощена плитами, усажена окультуренными деревцами. Я упал в ковыли вблизи двух дерев, причудливо сплетенных, словно в танце, стволами. Под голову положил рюкзачок, с которым не расставался ни днем, ни ночью (документы, деньги, путевые дневники, фотоаппарат). Небо над моей головой свежо голубело, как в ветреном марте, ближе к западному краю к нему примешивалась трудноуловимая жемчужная муть, методом мягкого перехода, называемого в живописи сфумато, изобретателем которого явился великий Леонардо, превращаясь в млечную блистающую завесу, покрывавшую горизонт, откуда что-то медленно и неслышно надвигалось на нас. Я лежал, лежал. Почувствовав голод — пожевал сухарей. Почувствовав жажду — сделал пару глотков из фляги. Достал блокнот с записями и углубился в их изучение.
За это время никто меня не потревожил, ни один человек не прошел по тропе, на обочине которой я расположился. Эта пауза, в которую я погрузился, на какое-то время выпав из действительности, несла в себе некий смысл. Я плыл сюда долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем, — и все для того, чтоб очутиться в этом месте в этот достопамятный день и час, чтобы рухнуть, как надломленный, под грузом своей грандиозной цели, не нужной никому, в эту траву под белыми стенами старого монастыря… Было что-то такое останавливающее в этом пейзаже, в этом острове, к которому я, сминая траву, припадал сначала грудью, потом спиной, всей кожей чувствуя подземный гул в пластах породы, словно это колотились изнутри острова, стремясь выбраться наружу, заточенные души невинно убиенных, замученных, сосланных, похороненных в монастыре. Надо мною витали тени Ивана Грозного, Германа Свияжского, Пушкина, Толстого, сонма великих угодников Божьих, пустынников, постников, затворников, бессребреников, блаженных, преподобных, страстотерпцев, целителей,новомучеников и исповедников российских. Остров-град Свияжск плыл сквозь волны, неся на себе груз истории и сегодняшнего непотребства; великая река в своем неостановимом движении к морю обтекала остров с двух сторон, выглаживая прибоем песчаные берега, которые все еще таили древние клады…