Уильям Голдинг - Пирамида
– Нет, не делайся ты музыкантом, Ктотэм. Лучше иди в гараж, если хочешь зарабатывать деньги. Ну а я – я останусь рабою музыки до конца моих дней.
Я как ни в чем не бывало подхалимски кивал. Пружинка качнулась, заснула, легонько пожевывая губами. Потом лицо исказилось, втянулся рот, она открыла глаза.
– Этот обормот до сих пор спит в одной комнате с сестрой! Какая гадость! А ей ведь не скажешь! Ей ничего не скажешь! И чего они дожидаются?
Озноб, как живой, прополз по моей коже. Я молчал, ждал, смотрел на темную фотографию молодого человека, вечно глядевшего мимо меня, переводил взгляд на темную даму в пальто и шляпе. Но вот Пружинка увидела мои ноги. Поднимала, поднимала глаза, пока не добралась до лица. Вдруг узнала меня.
– А-а, Ктотэм, старина! Чего же ты ждешь? Начинай играть!
* * *В следующей раз неся Мэри лекарство и против всякой вероятности надеясь прошмыгнуть во двор мимо музыкальной комнаты незаметно для Пружинки, я на цыпочках одолел прихожую, открыл дверь во двор и угодил прямо в семейный ураган. Мэри, стоя против Пружинки, обороняла кухонную дверь. Генри стоял ко мне спиной – очень широкой в пальто.
Вдруг Пружинка заорала:
– Я не желаю терпеть его в своем доме!
Генри, сохраняя спокойствие, поднял обе руки – утишая, увещевая.
– Понимаете, тетя Сис, у Мэри болит голова...
– А у меня что – голова не болит?
– Джеки мой сын, мой, я ему хозяйка! Вам-то какое дело?
– Мэри, ты так не разговаривай с тетей Сис!
– Убирайтесь все вон – слышите! Вон из моего дома!
Тут они заметили меня. Я подошел, спотыкаясь на плитках, отдал пузырек. Мэри, одной рукой поправляя рассыпавшиеся волосы, другой потянулась к лекарству.
– Спасибочки.
Я побежал прочь, как маленький, не чуя под собою ног.
Никуда они, конечно, не убрались. Через неделю отношения Мэри с Пружинкой опять стали сахарными. Потом был еще скандал, и еще. Они все не уезжали. В путанице ли моих снов или когда спала на органном сиденье, она стонала: «О Генри, Генри, милый! Я-то, как же я-то теперь?»
Собственная моя музыкальная будущность решилась сама, при моем весьма вялом сопротивлении. Профессионалом мне, положим, не стать, но почему бы не подготовиться к экзаменам по фортепиано. Когда я наконец решил изложить эти соображенья Пружинке, она посидела немного, потом расхохоталась, просияв золотыми зубами.
– Смотри, Ктотэм, ой смотри!
– Нет, но я правда хочу, мисс Долиш.
Пружинка тряслась на органном сиденье.
– А нервы у тебя выдержат?
– Я хочу получить диплом.
– Что говорит твой отец?
– Он – за, если это не помешает моим основным занятиям.
– Начинать придется с азов. Ты бренчишь понемножку, ведь правда?
– Да, мисс Долиш.
Пружинка склонилась к роялю. Вытянула пыльные потрепанные ноты из груды, полистала, поставила на пюпитр и начала играть. Кончив, зажгла сигарету.
– Ну вот. Теперь ты знаешь, на что идешь.
Очень хочется думать, что мою нечленораздельность она приписала восторгу. На самом деле я был изумлен. То, что она играла, было экспромтом Шопена. Я слушал его накануне в исполненье Корто.
– Уж я буду стараться.
– Придется. Существует ведь еще и теория. И проверки слуха. Мы давным-давно не проверяли твой слух, а? С тех пор, как ты был во-от такой. Отвернись-ка, Ктотэм.
Я отвернулся от рояля и разглядывал жухлую кисею занавесок. Она брала интервалы, потом все более и более сложные диссонансы. Я так и видел, куда тычется каждый толстый палец. Будто читал крупный-крупный шрифт. Она кончила, я повернулся.
И тут она сказала странную вещь:
– Твой отец должен гордиться тобой.
На это мне нечего было ответить. Вдруг ее понесло:
– Мой отец вечно волновался из-за этих проверок слуха. Как не угадаю среднюю ноту из... ну из такой вот массы – бах! линейкой по рукам!
Она не отрывала глаз от стены, я посмотрел туда же. И увидел блекло-коричневую фотографию молодого человека, который провисел все эти годы рядом с дамой в пальто и шляпе надзирателем музыкальной комнаты. Я был так ошарашен, что не слушал продолжавшую говорить Пружинку. Эти лысые веки и брови, высокие скулы! Я их узнал. Молодой человек – теперь я видел, что он не старше меня, – был старый мистер Долиш, в реянье гривы, с глазами, устремленными к абсолюту.
– ... иногда очень холодно по утрам. Но он-то все понимал. Говорил: «Продолжай упражнения, девочка, вот и согреешься». Ведь рай – это музыка, правда, Ктотэм?
– Да, мисс Долиш.
И началась для меня блаженная, восхитительная пора, и небо над Стилборном ушло в бесконечные выси. Музыка, музыка, музыка, уже не жалкая, стыдная – абсолютно легальная, то, чем, по общему мнению, мне следовало заниматься. Скандалы в старом доме были теперь досадной помехой, а не поводом проволынить урок. Я злился в прихожей, гадал, куда подевалась Пружинка и достанутся ли мне законные тридцать минут. И слышал бешеный крик со двора:
– Что же вы не уезжаете? Уезжайте!
Дикие отношения шли, спотыкаясь. Генри поддерживал какой-то баланс, понимая обеих противниц и атакуемый с обеих сторон. Пружинка вваливалась в музыкальную комнату, рукой унимая колыханье обширной груди, и мне доставался остаток урока. Конец моей музыке пришел тем не менее раньше, чем я ожидал. Я слишком ретиво, слишком подолгу терзал наше отжившее пианино. Неодобрительные замечания физика и химика, прежде столь мною довольных, насторожили родителей.
– Да, завтра тебе идти на музыку. Но у тебя и химия завтра!
– Ну, пап. Сам-то ты ведь учился на скрипке?
– Скрипка никогда не вставала между мной и Materia Medica. Оливер, ты, кажется, не хочешь учиться в Оксфорде?
– Хочу, конечно.
– Эти последние месяцы – такие важные, детка, – заклинающе вставила мама. – Ты же знаешь, мы только хотим, как тебе лучше.
Годами вколачиваемая мысль насчет постыдности моей мечты о музыкальной карьере заставила меня прикусить язык. Будто прочитав мои мысли, папа ласково глянул на меня через стол. Если бы он хоть сердился, я бы мог за себя постоять. Но голос его звучал сочувственно, проникновенно, будто мы оба столкнулись с железной необходимостью:
– Оставь это в качестве хобби, вот как я, например. И вообще – граммофон и радио скоро многих профессиональных музыкантов пустят по миру. Господи Боже, ну как ты сам не понимаешь, Оливер? С твоими способностями ты мог бы доктором стать!
Нелегко было мне признаться Пружинке, что к диплому готовиться больше не надо. Но она почти ничего не сказала, только тряхнула головой, будто другого и не ждала. Уроки наши снова стали пустой тратой времени. Времени впустую тратилось теперь даже больше, потому что скандалы достигли критической точки. Генри мягко, но решительно ускользал из прихожей в темном двубортном костюме с двумя самописками в нагрудном кармане, оставляя за собой разбушевавшийся костер.
– И вы, получается, мне ничего не должны!
– Сколько брали, все отдали!
* * *И все равно они не съезжали.
– Не желаю терпеть его в своем доме! Отвратительный, мерзкий мальчишка! Он же над ней издевался...
Наступил и окончился последний урок. И вот после нервного лета я наконец, счастливо замирая, складывал вещи для Оксфорда. Только уже вечером перед самым отъездом я вспомнил Пружинку, потому что большой фургон стоял на мостовой у ее ограды.
– Мама, а что с Пружинкой?
Мама брезгливо тряхнула головой.
– Они уехали.
– Кто?
– Уильямсы. Кто же еще? Папа Римский? – Мама почти шипела. – Так я и знала – уехали, как только она стала им не нужна. Сняли пока какую-то одноэтажку. Говорят, Генри Уильямс собирается строить дом. Я никогда не верила этому типу.
Я не припоминал, чтобы мама имела какие-нибудь сношения с Генри, и подивился ее категоричности. Я смотрел, как открылись двери напротив, как рабочие выносят мебель, коврики, посуду, постели. Мама стояла рядом и тоже смотрела.
– Все дешевка, подержанный хлам. Он зря не потратится.
Фургон тронулся, мама вернулась к шитью. Ученик с нотной папкой вошел в Пружинкину дверь.
– Ты бы попозже, когда она кончит уроки, пошел попрощался, – сказала мама. – Это твой долг.
– Ой нет. Ну, мама!
– Глупости, – сказала мама спокойно. – Сам знаешь, ты обожаешь ее.
Так что вечером, когда дрожь газовых фонарей вокруг Площади унялась в ядовитой яркости, я, лоснясь брильянтином и мечтая поскорей отделаться, прошел по газону к старому дому. В эркере было темно, и мне ужасно хотелось думать, что она ушла или легла, потому что приманки Оксфорда – огни, концерты, театры и люди, которые будут к моим услугам в свободное от химии время, – вытеснили все остальное. Но я оглянулся на наш флигель, увидел, как дрогнула занавеска, сдвинулась, оставила треугольничек, в котором чуялся мамин глаз. И, глубоко вздохнув, перешагнул цепи и ступил на булыжники. Открыл входную дверь. Меня уколола холодная мысль, что вот опять коридор и комнаты наверху стемнели и опустели. Даже в прихожей опять стало страшно. Несмотря на свои восемнадцать лет, я – для отступления – оставил входную дверь открытой. Газовый фонарь начертил на полу окно и вертикалью налег на дверь музыкальной комнаты. Со стесненным сердцем – и с фантомной детской скрипочкой в левой руке – я поднял правую, чтоб постучать. И опустил.