Юрий Буйда - Ермо
После долгих колебаний честняга Федерик выложил результаты своего расследования Джорджу.
Ермо слушал его с невозмутимым видом. Он уже вставал, передвигался по дому без посторонней помощи, читал и писал, но от взгляда де Лонго не укрылись перемены в облике и поведении писателя. Бросились в глаза плохо стриженные голубоватые ногти на исхудавших желтых пальцах, которые вяло свисали с подлокотников кресла и с которых – «Сам не знаю почему, но они завораживали меня и вызывали острую жалость», – признавался он впоследствии – де Лонго не сводил взгляда в продолжение всего их разговора. Как ему показалось, Ермо слушал не очень внимательно, был рассеян и даже как будто равнодушен, что было для него нехарактерно. Когда биограф спросил, почему Джордж «по существу выгораживает воровку, похитившую ценную вещь», Ермо с кривой улыбкой пожал плечами.
«Судя по всему, – пишет биограф, – Джордж ни под каким видом не хотел привлекать внимание полиции к этой женщине, так поразившей его воображение, что ради нее, даже после того как она обманула его доверие, он готов был пожертвовать самым дорогим, что у него оставалось, – чашей Дандоло. Утешает лишь то, что коварная воровка вряд ли сможет продать произведение искусства за цену, на которую, видимо, рассчитывает: чаша внесена в каталог Джелли…»
Федерико де Лонго был огорчен равнодушием Джорджа – более того, не очень-то скрываемым стремлением поскорее избавиться от гостей. Ермо хотел остаться один. Во что бы то ни стало.
Биограф был вынужден смириться: воля Джорджа была для него священна.
На прощание Ермо вручил ему свою фотографию с теплой дарственной надписью.
Выставив из дома всех, кроме Фрэнка и старушки Луизы, Джордж отныне большую часть дня, а иногда и часть ночи, проводил в треугольной комнате. Записи в дневнике свидетельствуют о бодрости духа: ни одной жалобы, никаких стенаний. Плюнув на внешность, он являл собою в те дни образец мобилизованной творческой воли, сконцентрированной на решении совершенно невероятной задачи: он решил вернуть чашу. К этому его подтолкнуло событие, тщательно зафиксированное в дневнике.
В тот вечер «после долгого блуждания по картине Убальдини» он отыскал автопортрет художника, существование которого он подозревал с самого начала: было бы в характере Якопо вписать себя в хитросплетение сюжета «Моления о чаше». Художник изобразил себя за мольбертом, перед которым, спиной к зрителю, стояла женщина в капюшоне. Лицо живописца было сосредоточенно и даже сурово. Бритый подбородок, щегольские усики и шапка завитых волос не мешали разглядеть печать обреченности на его лице. В зеркале за его спиной отражалась женщина – прекрасная Смерть, протягивающая художнику чашу: сюжет завершен, круг замкнут.
Чтобы прийти в себя после единоборства с «чудовищем», Джордж уединился в треугольной комнате, в кресле у столика с врезанной шахматной доской, отражавшейся в зеркале. С полчаса он провел в полусонном оцепенении, из которого его вывела искорка, на мгновение вспыхнувшая в глубине темного стекла. Ермо встрепенулся и стал пристально вглядываться в зеркало, пока не различил слабое туманное свечение над центром шахматной доски. Он перевел взгляд с отражения на саму доску: ничего не было. Видимо, сказывалась усталость: часа полтора он упорно исследовал картину. В зеркале не могло отразиться то, чего не было в комнате. Что же это было за свечение? Оптический обман? Дефект стекла? Изъян амальгамы? Не исключено, ведь зеркалу не меньше трехсот лет. И в тот миг, когда он уже решил остановиться на этой мысли, в темной глубине зеркала возник круглящийся бок чаши с чеканным ободком, на несколько мгновений из полутьмы выступила вся чаша, и все погасло так же внезапно, как появилось.
«В конце концов я отверг мысль и о неизвестном фотохимическом эффекте, – записал он той же ночью. – Чаша не покидала этого места сто или даже триста лет. Десятилетиями она отражалась в одном и том же зеркале. И сорок лет, изо дня в день, я переживал эту чашу и ее отражение в зеркале. Мы стали – одно. Образ украденной чаши сохранился в зеркале каким-то непостижимым образом, как сохранился он в моей памяти. Кажется, Фичино однажды заметил, что человек есть зеркало всех вещей, растворяющийся в их изменчивости… – И ниже добавил: – Верующие не обманывались, спустя столетия переживая смерть Иисуса на кресте: реальны были их переживания, реальны были и стигматы, сочившаяся из них кровь. Остается пока смириться с фактом, то есть с тем, что мне довелось увидеть и почувствовать».
Это событие перевернуло Ермо, побудив его мобилизовать все свои физические, интеллектуальные, творческие силы. Теперь каждый день в одно и то же время он спускался в треугольную комнату лишь затем, чтобы вновь увидеть в зеркале чашу Дандоло.
«Она вернулась, а я боюсь радоваться» – мороз продирает по коже, когда натыкаешься в дневнике на фразы вроде этой. Или: «Только русскому по силам создать Нечто из Ничто, и этот русский – я».
Отныне он знал, что ему следует видеть во сне, и всеми силами старался выжать из сновидений «это чудовище», имея в виду то картину Якопо дельи Убальдини, то дворец Сансеверино. Чудовища требовали своего, и каждую ночь он открывал дверь и сворачивал налево. Этот дом строили Мебиус и Пиранези. Комнаты, комнатки, залы, каморки, лестницы – то широкие и покойные, то – судорожно, с криком и стоном вывернутые наизнанку, и окна, двери, много дверей, за каждой из которых мог оказаться тупик, и тупики встречались часто, приходилось возвращаться и искать другой путь, и снова – залы, лестницы, окна…
Ему нужно было попасть в зал с картиной «Моление о чаше», чтобы оказаться один на один с призраком чаши, являвшимся из зеркальной глуби и стыни, – но он никак не мог отыскать единственно верного пути. Ему давно надоело бродить по лабиринту, впору было, все бросив и на все махнув рукой, обосноваться навсегда в какой-нибудь комнате – только не в этой: там шевелилось что-то враждебное человеку, и не в той, ибо форма ее – омерзительна.
Он оставил попытки понять устройство этого дома-лабиринта. Полагаться здесь можно было лишь на терпение и случай, а опаснее всего была фантазия, разыгрывавшаяся, как пьяный сумасшедший…
Старина Фрэнк только качал головой, глядя на торопливо жующего хозяина, который не обращал внимания на то, что ест.
– Я понял, Фрэнк, что мне нужно. – Ермо поднял голову и подмигнул мастифу. – Кофе и сигару! Нет-нет, на этот раз – внутрь, дружище, и чтоб кофе был с кофеином.
– Понимаю. – Помолчав, подумав, Фрэнк с невозмутимым видом спросил: – А не подать ли вам муаровый фрак, сэр? Он в целости и сохранности.
Ермо расхохотался: ему всегда нравился юмор мастифа.
Отныне, однако, он пил настоящий кофе и снова курил сигары.
У него не оставалось времени, а поэтому – не осталось и выбора: он должен был проникнуть в сердцевину сердца.
И молитва его была услышана – возможно, Богом.
Спустившись по грязной и узкой лесенке, он вдруг оказался в зале, всю стену которого занимала картина, смотревшая на него глазами чудовища. Дверь в треугольную комнату была открыта, и он вошел и сел в кресло слева от столика с шахматной доской и свечой, которую он зажег. Странно, но на этот раз он не увидел в зеркале себя и не знал, считать ли это дурным знаком. Впрочем, зеркало не может отразить того, кого нет, – сновидца, лжеца, повествователя, пусть даже его живое сердце и бьется о стены темницы, – потерпи, чудовище, осталось – чуть. Он придвинул свечу к зеркалу и попытался найти точку, с которой ему всегда удавалось увидеть чашу. Левее… чуть назад… нет, ближе… сюда, да, и чуть левее… Нужно сосредоточиться и думать только о чаше. Тяжелая прохлада серебра. Круглящийся бок. Чеканный ободок со стершейся надписью на неведомом языке. Низкая ножка. Что-то мелькнуло в зеркале… блик? Нет, это она. Вот она. Это ее бок круглится в свете свечи. Она выступает из темноты – медленно-медленно, мучительно медленно, словно вылупляясь из тьмы небытия, и наконец является вся, целиком. Ничего такого, что могло бы поразить воображение: тяжелая прохлада серебра, круглящийся бок, чеканный ободок со стершейся надписью. Он перевел дух и вытянул руку перед собой – пыльцы коснулись стекла. Он поторопился. Все не так. Ее нужно попробовать коснуться там, где она всегда стояла. Он опустил руки на край стола. Тут. Вот тут, в центре, она и стояла. Столетиями. Всегда. Чаша круглая и низкая – значит, руки должны встретиться с нею… ну вот на такой высоте… да. Капля пота скатилась со лба, повисла на кончике носа, но он не осмелился смахнуть ее и тотчас о ней забыл. Руки не должны быть напряжены. И лучше действовать одной рукой. Скажем, левой. Или правой. Правой. Ладонь раскрыта, расслаблена и медленно движется к центру шахматной доски. Еще медленнее. Он задержал дыхание, чтобы не пропустить миг, когда пальцы коснутся серебра, – и коснулся ее. Прохладная, чуть шероховатая поверхность. Кончики пальцев скользнули по боку, ладонь уверенно легла на металл. Теперь – левой рукой. Медленно. Еще мед-лен-не-е. Вот так. Так. Он искоса глянул в зеркало: обе ладони прижаты к чаше. Выдохнул. Она не исчезла. Несколько секунд он отдыхал, привыкая к чуду. А что, если попробовать? Как знать, будет ли у него еще хоть один шанс. Вряд ли. Глубоко вдохнув-выдохнув, он снова собрался, сосредоточился. Осторожно сжал чашу ладонями. Поудобнее расположил пальцы. Кто знает, сколько она в действительности весит. Не выскользнет ли из рук? Он вновь посмотрел в зеркало: ему показалось, что из стеклянной бездны на него кто-то взглянул. В глубине зеркала возникла фигура, в точности повторявшая его движения, и, уже больше не задумываясь, иллюзия это, изъян стекла или амальгамы, то, чего нет, или то, без чего нельзя, – сжав чашу обеими руками, он с трудом поднял ее и поднес к лицу. Она была тяжела тяжестью человеческой, какова тяжесть и ангельская, и он больше не сдерживал радости перед Встречей, которая наконец состоялась, – он превозмог пустоту и теперь стоял с тяжелой чашей в подрагивающих руках, плачущий, пронзенный и ослепленный внезапным светом смерти, которая не менее ужасна, чем жизнь, – бормочущий что-то на языке, на котором говорил, едва появившись на свет и который должен был вспомнить, и вот вспомнил, чтобы уже не забывать вечно…