Альберто Моравиа - Скука
— Я понял. У вас квартира в Прати?
— Да.
— Сколько у вас комнат?
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— Я никогда не считала.
— Но эта квартира большая или маленькая?
— Средняя. Не большая и не маленькая.
— То есть?
— Ну средняя.
— Ну хорошо, опиши ее мне.
— Обыкновенная квартира, как все. Нечего там описывать.
— Но в конце концов, она же не пустая, ваша квартира. В ней есть мебель?
— Да, самая обычная мебель — кровати, кресла, шкафы.
— И в каком она духе, эта мебель?
— Не знаю, мебель как мебель.
— Ну например, гостиная. У вас есть гостиная?
— Да.
— Что там стоит?
— Обычная мебель: стулья, столики, кресла, диваны, как бывает в гостиных.
— И какого она стиля, эта мебель?
— Не знаю.
— Ну хотя бы какого цвета?
— У нее нет цвета.
— Как это нет?
— Нет у нее цвета, она позолоченная.
— А, понял. Но золото — это ведь тоже цвет. Тебе нравится твой дом?
— Не знаю. Нравится — не нравится. Я так мало там бываю.
Я мог бы продолжать в этом духе до бесконечности. Но, мне кажется, я привел хороший пример того, что я называл неспособностью Чечилии что-то определить. Кто-то может из этого сделать выводы, что Чечилия была глупа и к тому же лишена всякой индивидуальности. Но это не так. То, что она не была глупа, доказывалось, между прочим, тем, что я никогда не слышал от нее глупостей, что же касается индивидуальности, то, как я уже говорил, она проявляла ее не в разговорах, так что приводить тут одни только речи, не сопровождая их описанием ее мимики и телодвижений, — это то же самое, что читать оперное либретто, не слыша музыки, или сценарий, не видя экранного изображения. Я привел пример подобного разговора для того, чтобы показать, что речь Чечилии была такой бесцветной и схематичной просто оттого, что обо всем, о чем я ее расспрашивал, она знала столько же, сколько я, а может, и меньше. Она жила с отцом и матерью в Прати и была любовницей Балестриери, но она не давала себе труда рассмотреть окружающих ее людей и вещи и потому по-настоящему их просто не видела и тем более о них не задумывалась. В общем, от самой себя и от мира, в котором она жила, она была так же далека, как те, кто не знал ни ее, ни ее мира.
Но так или иначе, подозрение в измене, которое делала Чечилию такой таинственной и неуловимой и, следовательно, реальной, побудило меня в конце концов проверить те скудные сведения, которые она о себе сообщала, и развеять таким образом хотя бы ту часть тайны, Которая не затрагивала области любовных отношений. Как-то я попросил ее познакомить меня с ее семьей. Я не без удивления увидел, что моя просьба нисколько ее не смутила, и это при том, что одной из причин, из-за которых она собиралась сократить число наших свиданий, было, помнится, недовольство ее родителей их частотой. Она сказала:
— Да, я уже сама об этом думала. Мама часто про тебя спрашивает.
— Ведь ты и Балестриери в свое время с ними знакомила?
— Да.
— Но они так и не узнали, что ты была его любовницей?
— Нет.
— А если б узнали, как ты думаешь, что бы они сделали?
— Откуда я знаю!
— Балестриери часто у вас бывал?
— Да.
— И что он делал?
— Ничего. Приходил к завтраку или выпить кофе, а потом мы вместе шли в студию.
— А вы никогда не занимались любовью у вас дома?
— Ему часто этого хотелось, но я не хотела. Я боялась, что родители заметят.
— А почему ему этого хотелось?
— Не знаю, ему так нравилось.
— Но когда-нибудь вы все-таки это сделали?
— Да, несколько раз.
— И где это было?
— Не помню.
— Попытайся вспомнить.
— А, да, один раз это было на кухне.
— На кухне?
— Да, мама вышла в магазин, а я осталась следить за плитой.
— А вы не могли пойти в комнату, раз уж вы были дома одни?
— Балестриери занимался любовью там, где ему приходила охота. Ему нравилось делать это в необычных местах.
— Почему?
— Не знаю.
— Но как же вы устроились на кухне?
— Стоя.
И вот однажды Чечилия сообщила мне, что я приглашен к завтраку. В то утро я сменил свитер и вельветовые брюки на темный костюм с белой рубашкой и скромным галстуком, чтобы больше походить на учителя, которым я был в глазах родителей, и около часу дня отправился в Прати. Сказать по правде, я чувствовал острое любопытство и даже волнение. Дело в том, что с недавних пор любое открытие (или, во всяком случае, то, что мне казалось открытием), касающееся Чечилии, приобретало в моих глазах какой-то чувственный оттенок, словно, открывая неизвестные стороны ее жизни, я открывал, обнажал ее самое.
Я легко нашел нужную улицу, малолюдную, неприметную, прямую, обсаженную почти облетевшими платанами, с лавками в первых этажах желтых и серых домов. Дом Чечилии смотрел в просторный двор, где среди голых клумб высилось несколько пальм, а к их полысевшим, пожелтевшим макушкам тянулись с верхних этажей гирлянды вывешенного на просушку белья. В доме было несколько подъездов, обозначенных буквами от «а» до «е»; тот, где находилась квартира Чечилии, был обозначен буквой «г». К решетке старого лифта была прикреплена бумажка, на которой было написано: «Не работает. Ремонт», так что мне пришлось подниматься пешком; я миновал несколько маршей, разглядывая в холодном, мертвенном свете таблички с именами жильцов. Первая, вторая и третья квартира, четвертая, пятая и шестая, седьмая, восьмая и девятая, десятая, одиннадцатая и двенадцатая; добравшись до пятого этажа и нажав звонок квартиры номер тринадцать, я не мог не подумать о том, что то была лестница, по которой каждый день спускалась и поднималась Чечилия, отправляясь ко мне и от меня возвращаясь. Что смог бы узнать я об этой лестнице, если бы стал расспрашивать о ней у Чечилии? Ничего, абсолютно ничего. Она ответила бы обычной своей тавтологией — «лестница как лестница», и все. И тем не менее она провела на этой лестнице часть своей жизни, и это тусклое освещение, эти ступеньки из белого мрамора, эти красные плитки площадок, это темное дерево дверей должны были бы остаться в ее памяти, как остаются в воспоминаниях других, более счастливых людей улыбающиеся пейзажи, среди которых прошли годы их детства и юности. Я раздумывал обо всем этом, когда за дверью послышались шаги: они были легкими, но звонко отдавались на расшатанных плитках старого пола. Дверь отворилась, и на пороге появилась Чечилия. На ней был ее обычный мохнатый зеленый свитер, глубокий треугольный вырез которого оставлял на виду начало грудей; на черной короткой узкой юбке глубокими концентрическими кругами отпечатался живот. Едва я поздоровался, как она вдруг потянулась ко мне с порога, и я удивился, думая, что она хочет меня поцеловать — это было на нее как-то не похоже: в таком месте и в такой момент. Однако вместо этого она прошептала:
— Не забудь, что сегодня у нас урок и сразу же после завтрака мы должны ехать к тебе в студию.
Не знаю почему, но эта необычная предупредительность показалась мне подозрительной, и я даже подумал, что Чечилия хочет воспользоваться мною и нашим якобы свиданием, чтобы прикрыть ими какие-то свои неизвестные мне дела.
Прихожая была обставлена так, как обставляют старинные семейные пансионы в курортных местах: соломенные стулья и столик, в одном углу — горшок с цветком, в другом — гипсовая статуя, представляющая обнаженную женщину. Но и стулья, и столик выглядели ветхими и расхлябанными, во всех углублениях и трещинах статуи было серо от пыли, и вдобавок у нее была отбита рука, а у цветка, который, кажется, зовется фикусом, было всего два листа на самой верхушке длинного голого стебля. Я отметил также, что белые стены были припорошены пылью, давней, глубоко въевшейся, которая по углам потолка сгущалась в паутину — густую и темную. Внезапно я подумал, что такого дома застыдилась бы любая девушка, пуская в него в первый раз своего любовника, любая, но не Чечилия. Чечилия провела меня тем временем длинным пустым коридором, открыла какую– то дверь и знаком пригласила войти.
Я очутился в большой прямоугольной комнате с расположенными по одной стене четырьмя окнами, которые были задернуты желтыми шторами. Две ступеньки и арка делили комнату на две части; более просторная служила гостиной, где стояла та самая мебель, про которую Чечилия сказала, что у нее нет цвета — золоченая мебель в стиле Людовика XIV, подделка под старину, которая была в моде лет сорок назад; она концентрическими кругами располагалась вокруг круглых столиков и тонконогих торшеров с бисерными абажурами. Мне сразу же бросились в глаза белые трещины на позолоте, грязь на цветастых подлокотниках, пятна сырости на маленьких гобеленах с галантными сюжетами. Однако об упадке, в котором пребывал дом, свидетельствовала даже не столько ветхость меблировки, сколько отдельные, почти невероятные детали, говорящие о давнем и совершенно необъяснимом запустении: узкая длинная полоса обоев в цветочках и корзиночках свисала с середины стены, обнажая грубую известь штукатурки, клок с неровными краями был вырван из шторы, в одном из углов потолка зияла глубокая черная дыра. Почему родители Чечилии не позаботились хотя бы о том, чтобы приклеить оторвавшийся кусок обоев, залатать штору, замазать дыру в потолке? А что касается Чечилии, то неужто это и был «дом как дом», «гостиная как гостиная», «мебель как мебель»? Как можно было жить в этом доме и не замечать, в каком необычном, в каком ужасающем состоянии он находится? Раздумывая надо всем этим, я прошел вслед за Чечилией в находившуюся за аркой комнату, которая служила столовой; она была обставлена той же «возрожденческой» мебелью, массивной и темной, которую я уже видел в студии Балестриери. Из радиоприемника, стоявшего на подоконнике, доносились среди полной тишины звуки танцевальной музыки. Может быть, оттого, что в самой тишине этого дома было что-то леденящее душу, я, услышав эти звуки, вдруг заметил, что, несмотря на начало декабря, квартира не отапливалась. Чечилия, которая шла впереди, сказала: