Владимир Набоков - Лолита
Позвольте объяснить. Меня не слишком смутили её покаянные иносказания. Я всё ещё был твёрдо намерен придерживаться решения щадить её чистоту, работая лишь под покровом ночи над совершенно усыплённой наркозом голенькой крошкой. «Сдержанность и благоговение» — вот был мой всегдашний девиз. Я намерен был придерживаться его, даже если бы эту чистоту (между прочим, основательно развенчанную современной наукой) слегка подпортило какое-нибудь ребячье эротическое переживание (по всей вероятности, гомосексуального порядка) в этом её мерзостном лагере. Конечно, в силу старомодных европейских навыков я, Жан-Жак Гумберт, принял на веру, когда впервые её увидел, два с половиной месяца тому назад, что она так непорочна, как полагается по шаблону быть «нормальному ребёнку» с самой той поры, когда кончился незабвенный античный мир с его увлекательными нравами. В нашу просвещённую эру мы не окружены маленькими рабами, нежными цветочками, которые можно сорвать в предбаннике, как делалось во дни Рима; и мы не следуем примеру величавого Востока в ещё более изнеженные времена и не ласкаем спереди и сзади услужливых детей, между бараниной и розовым шербетом. Всё дело в том, что старое звено, соединявшее взрослый мир с миром детским, теперь оказалось разъятым новыми обычаями и законами. Хоть я и интересовался одно время психиатрией и общественным призрением, я в сущности почти ничего не знал о детях. Ведь всё-таки Лолите было только двенадцать лет, и какие бы я поправки ни делал на среду и эпоху (даже принимая во внимание разнузданность американских детей школьного возраста), мне казалось, что развратные игры между этими резвыми подростками происходят всё-таки позже, да и в другой обстановке. Посему (подбираю опять нить моего рассуждения) моралист во мне обходил вопрос, цепляясь за условные понятия о том, что собой представляют двенадцатилетние девочки. Детский психиатр во мне (шарлатан, как большинство из них, но это сейчас неважно) пережёвывал новофрейдистский гуляш и воображал мечтательную и экзальтированную Лолиту в «латентной» фазе девичества. Наконец, сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего бы не имел против наличия некоторой порочности в своей жертве. Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени — и как я жалею, что им не внял! Человеческие существа, слушайте. Я должен был понять, что Лолита уже оказалась чем-то совершенно отличным от невинной Аннабеллы и что нимфическое зло, дышащее через каждую пору заворожённой девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение — смертельным. Я должен был знать (по знакам, которые мне подавало что-то внутри Лолиты, — настоящая детская Лолита или некий измождённый ангел за её спиной), что ничего, кроме терзания и ужаса, не принесёт ожидаемое блаженство. О, крылатые господа присяжные!
Она моя, моя, ключ в кулаке, кулак в кармане, она моя. Путём заклинаний и вычислений, которым я посвятил столько бессонниц, я постепенно убрал всю лишнюю муть и, накладывая слой за слоем прозрачные краски, довёл их до законченной картины. На этой картине она являлась мне обнажённой — ничего на ней не было, кроме одного носочка да браслета с брелоками; она лежала, раскинувшись, там, где её свалило моё волшебное снадобье; в одной ручке была ещё зажата бархатная ленточка, снятая с волос; её прянично-коричневое тело, с белым негативом коротенького купального трико, отпечатанным на загаре, показывало мне свои бледные молодые сосцы; в розовом свете лампы шелковисто блестел первый пух на толстеньком холмике. Огромный ключ со смуглым ореховым привеском был у меня в кармане.
Я бродил по различным залам, озарённый снутри, сумрачный снаружи: ведь лицо вожделения всегда сумрачно; вожделение никогда не бывает совершенно уверенным — даже и тогда, когда нежная жертва заперта у тебя в крепости — что какой-нибудь дьявол-конкурент или влиятельный божок не норовит отменить приготовленный для тебя праздник. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить, но бара не оказалось в этой старой почтенной гостинице, полной запревших филистеров и стилизованных вещей.
Меня отнесло в мужскую уборную. Покидавший её посетитель в клерикально-чёрном костюме, с душой, comme on dit[62], нараспашку, проверяя гульфик (жест, который венский мудрец объясняет желанием посмотреть, всё ли взято), спросил меня, как мне понравилась лекция пастора Пара, и посмотрел с недоумением, когда я (Сигизмунд Второй) сказал, что Пар — парень на ять, после чего я смял в комочек бумажную салфеточку, которой вытирал кончики пальцев — они у меня весьма чувствительные — и, ловко метнув его в приготовленный для этого ресептакль, выплыл в холл. Удобно опершись обоими локтями на край конторки, я спросил у мистера Ваткинса, совершенно ли он уверен, что моя жена не телефонировала; и как насчёт койки? Койкинс отвечал, что нет, не звонила (покойница, разумеется, звонить не могла) и что если мы останемся, покойку поставят завтра. Из большого многолюдного помещения с надписью над дверью «Охотничий Зал» доносился гул многих голосов, обсуждавших не то садоводство, не то бессмертие души. Другая комната, под названием «Малиновая», вся облитая светом, со сверкающими столиками и одним длинным столом с морсом и бисквитами, была ещё пуста, ежели не считать отессы (увядшей женщины с характерной для отесс стеклянистой улыбкой и Шарлоттиной манерой говорить), которая, вся струясь, подошла ко мне и осведомилась, не господин Браток ли я, потому что, если так, мисс Борода меня как раз искала. «Вот уж имя для женщины», заметил я и не спеша вышел.
Приливала и отливала моя радужная кровь. Я решил ждать до половины десятого. Вернувшись в холл, я застал там перемену: некоторое число лиц, в цветистом шёлку или чёрном сукне, образовало отдельные небольшие группы, и эльф случая потешил мой взгляд прелестным ребёнком Лолитиных лет, в платье Лолитиного фасона, но белом, и с белой ленточкой, придерживавшей её чёрные волосы. Она не была особенно хорошенькая, но она была нимфетка, и её голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (если можно выразить музыкальным термином ощущение в спинном мозгу) к моей жажде Лолиты, румяной и загорелой, возбуждённой и осквернённой. Бледненькая девочка почувствовала мой взгляд (который был, впрочем, совершенно небрежным и благодушным) и, будучи до смешного застенчивой, ужасно смутилась, закатывая глаза, и прижимая тыл руки к щеке, и одёргивая платьице, и наконец повернулась ко мне худыми подвижными лопатками, нарочито разговаривая со своей коровистой мамашей.
Я покинул шумный холл и вышел наружу; некоторое время я стоял на белых ступенях, глядя на карусель белёсых ночных мотыльков, вертевшихся вокруг фонаря в набухшей сыростью черноте зыбкой беспокойной ночи, и думал: всё, что сделаю, всё, что посмею сделать, будет, в сущности, такая малость… Вдруг я почуял в сумраке, невдалеке от меня, чьё-то присутствие: кто-то сидел в одном из кресел между колоннами перрона. Я, собственно, не мог его различить в темноте, но его выдал винтовой скрежет открываемой фляжки, за которым последовало скромное булькание, завершившееся звуком мирного завинчивания. Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос:
«Как же ты её достал?»
«Простите?»
«Говорю: дождь перестал».
«Да, кажется».
«Я где-то видал эту девочку».
«Она моя дочь».
«Врёшь — не дочь».
«Простите?»
«Я говорю: роскошная ночь. Где её мать?»
«Умерла».
«Вот оно что. Жаль. Скажите, почему бы нам не пообедать завтра втроём? К тому времени вся эта сволочь разъедется».
«Я с ней тоже уеду. Спокойной ночи».
«Жаль. Я здорово пьян. Спокойной ночи. Этой вашей девочке нужно много сна. Сон — роза, как говорят в Персии. Хотите папиросу?»
«Спасибо, сейчас не хочу».
Он чиркнул спичкой, но оттого, что он был пьян, или оттого, что пьян был ветер, пламя осветило не его, а какого-то глубокого старца (одного из тех, кто проводит остаток жизни в таких старых гостиницах) и его белую качалку. Никто ничего не сказал, и темнота вернулась на прежнее место. Затем я услышал, как гостиничный старожил раскашлялся и с могильной гулкостью отхаркнулся.
Я покинул веранду. В общем прошло уже полчаса. Напрасно я не попросил у него глотка виски. Напряжение начинало сказываться. Если скрипичная струна может страдать, я страдал, как струна. Однако было бы неприлично показать, что спешу. Пока я пробирался сквозь созвездие людей, застывших в одном из углов холла, ослепительно блеснул магний — и осклабившийся пастор Браток, две дамы патронессы с приколотыми на груди неизбежными орхидеями, девочка в белом платьице и, по всей вероятности, оскаленные зубы Гумберта Гумберта, протискивающегося боком между зачарованным священником и этой девочкой, казавшейся малолетней невестой, были тут же увековечены, — поскольку бумага и текст маленькой провинциальной газеты могут считаться вековечными. У лифта стояла другая щебечущая кучка. Я опять предпочёл лестницу. Номер 342 находился около другой, наружной лестницы для спасения на случай пожара. Можно было ещё спастись — но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.