Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
И ушли они, солнцем счастливо палимы. А меня не вели к тебе ноги. Лгать, лгать… Все закончилось. Все начиналось.
Вечером — телефон: "Саф-ша?" — "Лева? Ты что, здесь?" — "Как видишь, ха-ха, двадцатый век. Утром выпивал в Мезени, а сейчас…" — "Достал? Старая, вонючая?" — "Да-а, ста-арая… — иронически закрякал. — Свежей, чем у Елисеева! При мне разделывали. Увидишь. Мавр сделал свое дело, Мавр может хохотать!"
Он вошел, и в руке, оттягивая ее, была сумка-холодильник, купленная нами для этого случая. Весила она пуда полтора. "Все сделано по вашей инструкции: мешочки холодильные я держал у Ивана Аббакумовича в холодильнике, загрузил алаперой, а их сверху. Сейчас… сейчас сам увидишь, вот…"
О, на это стоило бы и вам посмотреть. Не горбуша, не семга — по цвету, фактуре меж ними: оранжево-красная, сочащаяся жиром, с толстой шкурой цвета охотничьей дроби. И не граммами, даже не ломтями разворачивалась она перед нами — но широким могучим пластом. Гляделась она так гастрономно, что слюна набегала приливом. Подергал зубами. "М-да, — ядовито покачивал головой Лев, — как же, как же, с вашими зубками…" — "Да, это для саблезубого тигра". — С трудом вытащил челюсть из твердейшего, вязкого мяса. Это счастье твое, белуха, что ты несъедобна, не то быть бы давным-давно тебе ископаемой стеллеровой коровой. И "красные книги" не спасли бы.
Утром встретила меня привычным вопросом: "Мама дома? А что она делает?" Но сегодня, спрашивая, глядела в стеклянную стенку, за которой шли веселые сборы — няньки, сестры ласково провожали Лену домой. А она, озабоченная, и не чувствует, какая счастливая. Это нам с тобой, Лерочка, полной жменей прочувствовать выпало. Неотрывно глядела туда, и такая тоска, молчаливая, уже знающая, была в твоих, темной мукой выдолбленных глазах.
— Папа… — Да, Лерочка, почитать? — нарочно напомнил, а сам знал, что не то. — Нет… — головой отвела. — Она мне помашет?
И прочла ли, почуяла ль или просто воспитанная, хорошая девочка — от дверей, из-за спин и задов белых обернулась с улыбкой, ручонку смуглую, крепкую вскинула, и ответно ей — худенькой, тоненькой.
В коридоре остановила меня заведующая:
Сегодня переводим вас в инфекционную клинику. В нашу, в нашу, не беспокойтесь! — добавила с откровенным презрением. — Ну, почему, почему! Вы же слышали: у вашей девочки гепатит. Мы и так уж передержали вас здесь. Там замечательные врачи, персонал.
Но ведь нас не будут туда пускать! — вырвалось главное.
— Да, там строго. Но мы говорили с главврачом. Может, учитывая состояние больной, она разрешит кому-то из вас, а в общем, не знаю, не знаю, вряд ли.
И пошел я к дверям главврача. Машинистка в белом халате, как и положено медику, выстукивала "Олимпию".
— Да, помню, помню вас, как же… — подтвердила вздохом Вера Федоровна, мол, жалею, что связалась с вами, да что уж теперь делать. — Что?.. Забрать больного ребенка с желтухой домой? Ох, поверьте мне, товарищ Лобанов, я ведь тоже мать и очень хорошо вас понимаю. Ну, заберете и что?.. Вы… хотите дать эндоксан… — и это она уже поняла, — но поймите: никто не пойдет на это, никто! И потом, знаете, что будет? — Но прежде чем выдать мне, легла грудью на край столешницы и еще выдвинула над ней из гладких плеч белое приветливое лицо. — Кома… Печеночная кома. Это — страшная вещь. Вы хотите уйти от мучений, но принесете ужасные. Поверьте мне. Я это видела. Не дай Бог никому видеть, тем более… Вы себе этого не простите.
Что же нам делать? — опустил глаза в пол.
Мы переведем вас в нашу лучшую клинику и… — усмехнулась, — вам понравятся и врачи, и средний медперсонал. Там у нас замечательный коллектив! Не тратьте, пожалуйста, нервов, они вам еще ох как пригодятся.
Но нам разрешат быть там? Жене только? — вскрикнул.
Хорошо, я поговорю с заведующей и думаю, что жене вашей мы разрешим. Но ей придется там жить. Безвыходно. А я слышала, что со здоровьем у нее…
— Спасибо!.. Ее это не испугает, наоборот. Спасибо!.. Вера Федоровна, большое спасибо!..
Позвонил Тамаре. Чтоб собиралась. Надолго. Вот и кончилось еще одно наше житие. Впереди еще один дом. Какой же?
Санитарный пикап о четырех колесах да шести красных крестах, сдал задом, шофер распахнул задние дверцы, и открылся сумрачный пугающий кузов с железным полом и рельсиками для колесных носилок. И пока мама торопливо одевала тебя, шел знакомый торг из-за пеленок, халатов да простыней. Кто-то принимал тебя, доченька, а сдавала, разумеется, Старшая. С папиросой, загасшей в правой руке, на отлете, с непроницаемым блеском очков и стиснутыми мужскими губами. "Все сосчитали? Ничего не забыли?" — басовито цукала нянек. Понесли тебя. Солнце плещет, озелененное листьями, а оттуда, из полутьмы кузова, тревожно мерцают твои глаза, и в ноздре зимней клюквой намертво вбита смерть.
Территория… высокий забор, вместо вышки — дощатая проходная. Я пошел напролом, как медтранспорт, и никто не оцыкнул, и увидел за выступом дома нашу тачку. Уж носилки из кузова выставили, привалили к ним наши котомки. Ты задумчиво трогала их рукой, а сама — в алом берете, в мышином пальто с теплой подстежкой. А жара — двадцать пять, но тебе только-только впору. Снова наши сдавали вашим. Среди них распоряжалась чернобровая лет тридцати пяти, решительная, тоже старшая.
Мы здесь понесем… — сказала, и подивился: не крутой был голос, с напевом, с теплым начесом. — Папочка, вы нам поможете?
Конечно!.. — неожиданно улыбнулся ответно. — А можно?
Отчего же, мы вам халаты дадим. Кто из вас с девочкой останется? Мамаша? Ну, хорошо, устроимся, разберемся, не волнуйтесь — у нас будет не хуже, увидите. Так, Лиля, бери…
Взяли мы, понесли пологими маршами, оставлявшими в центре широченный глубокий провал, куда, наверное, и паровоз мог бы броситься вниз головой. Вот и въехали в новую нашу квартиру. Да, квартиру: комнатушка, две кровати, крохотная передняя с умывальником да еще ванная, совмещенная с гальюном. Шик-модерн тридцатых годов. Но прошло с тех пор и прошло, а таких как-будто не строят. "Это так называемый мельцеровский бокс, с полной изоляцией", — объяснили нам.
— Здравствуйте… — пропела медноволосая пожилая женщина, в меру полная, в меру статная. — Я ваша сестра. Вот для мамы пижама, — подала со стихами. — Вот белье. Вам что-нибудь еще нужно? Ах, да, веревку для форточки! Я сейчас… — тоже свежее, умягчающее пролилось от нее на нас. Глаза грели, даже ямочки на щеках были добрые. Прикрывая дверь, послала тебе такой материнский взгляд, доченька, что сразу взяла наши души в полон. И, еще боясь верить, опасаясь, что это Весна, а три другие суточные сестрицы возьмут на себя и зимнюю стужу, и осенню слякоть, все же оттаяли.
Я распутал узлы, приладил к фрамуге веревку, и теперь можно было ее откидывать. Но уже через двадцать минут стало ясно, что этого недостаточно. Распахнули окно. Посвежело, чуть-чуть: больше ничем не могла поделиться нагретая кирпичная кладка, истомленная зелень. Любопытствующие глаза соседей мы прикнопили к простыням, а кульки, узелки, авоськи разбежались по тумбочкам, столикам, стульям.
— Добрый день! — весело вошла другая сестра с томительно знакомой треногой. — Полежим немножечко с капельницей? Ну-ка, дай ручку. Та-ак… — нашла иглой синий волосок вены, уже меченый, будто бакенами, запекшимися красноватыми укусами, пристроила и спросила: — Вы умеете капли считать?
Ничего не умели мы. Ничего не смогли в жизни. Мы убить тебя вовремя не сумели, в чреве, мы так ждали тебя, позднышку нашу, мы так нежили, берегли, дергали, чтобы — честная! добрая!! Будто честность — для жизни, и добро — это то, с чем выходят на большую дорогу. Мы цепляли пахучее, лучшее, чтоб навильник взвалить на тебя. Но рвануло и в миг разметало трухой, и воткнулись в тебя голые вилы.
Теперь у тебя будет больше времени. Может, ты займешься этим — вошь и собака. И еще: съезди в Мельничный Ручей, попроси эту травницу дать все, что может. И от печени, я знаю, они и желтуху лечат. Я прошу тебя. И поешь, — ласково повернула меня к себе. — Обещай мне…
- Хорошо… обещаю… — улыбнулся, и полынно замутилось во мне, что заботимся так о том, что…
- Мам, ты долго?
- Иду! — как бывало, озорно, звонко.
Обернулся: подняла ты ручонку, свободную от иглы, слабо махнула, а глаза, отчужденные, остановились в своем. И с того часа, с того дня выпал я из того каждодневного ужаса, что уже надвигался на нас. И хоть жил этим, только этим, все равно легло на двоих. На станции, у крашеного сарая, вдоль обитого жестью прилавка равномерно, равнодушно двигались челюсти. Над сосисками, булочками, глинисто-белым кофе. "Поешь! Обязательно!" — услышал напутственное. Но мутило от одной мысли о еде. От сигарет тоже. Господин Компромисс, я нашелся и здесь: взял у ящичницы, стоявшей в проходе, мороженое, сдавил твердый холодящий брикетик. От мазутных шпал, от гравийной подсыпки, припорошенной пылью, струился и обнимал, будто пьяный друг, жел-дор-жар, душный, вечный. Сипел маневровый, лязгали буфера, сцепщик милицейски посвистывал. Летние люди, припечатаные ожиданием и жарой, томились на скамейках, торчали истуканами на серых бетонных плитах платформ. Сколько раз уж бывало, что недвижно спекалось в груди, но такого никогда еще не было. Мороженое потекло, напомнило о себе, отпил, долизал, и прошло каплей влаги через топку с оранжевыми углями. Электричка притерлась к платформе, сонно зевнула, раздвинув двери, застучала, задергалась. Поскакали за нами лужайки, деревья, домишки, которые были и при царе горохе. Интересно, что думают, глядя на них, интуристы? А зачем же им думать, если не думаем мы.