Ромен Гари - Грустные клоуны
— Сто пятьдесят две, — упорно стоял на своем Вилли. — Когда, наконец, вы прекратите сеять панику?
— Это лучше, чем обманывать самого себя в атмосфере кажущейся безопасности! — вспылил Бебдерн. — Я вам говорю: сто пятьдесят три дивизии вместе с теми, что стоят в Карпатах!
— Сто пятьдесят две, — мрачно сказал Вилли.
— Сто пятьдесят три!
— Сто пятьдесят две!
Дело чуть не дошло до драки: каждый хотел доказать другому, что знал больше о грозящей им опасности, но, к счастью, Бебдерн вспомнил, что они находились здесь не для того, чтобы противостоять страху, а, напротив, чтобы спастись от него, и что защищаться от мерзких исторических рож реальности они собирались с помощью кремовых тортиков. Он уступил Вилли, бросив дивизию в Карпатах на произвол судьбы: сто пятьдесят две советские дивизии в любой момент были готовы перейти в наступление.
— У меня есть идея, — сказал Вилли. — Нужно, не переходя через ручей, забраться на холм, что напротив. Он выше и с него, может быть, мы что-нибудь увидим.
Измотанные до крайности, они взобрались на вершину холма, который возвышался над ручьем и назывался Со-дю-Берже, но по-прежнему не увидели ничего, кроме деревьев и развалин каменной стены — ни следа любви.
— Я залезу на это дерево, — решил Вилли. — Помогите мне.
— Хорошо, — сказал Бебдерн. — Постарайтесь что-нибудь увидеть. Любовь должна быть где-то на горизонте!
Он опустился на колени под оливковым деревом, и Вилли взобрался ему на спину. «Ну вот, — с мрачным удовлетворением подумал Ла Марн, граф Бебдерн, маркиз Интернациональных бригад, герцог Мюнхенский и герцог пакта Молотова-Риббентропа, шевалье социализма с человеческим лицом, — ну вот, я — во фраке — стою на четвереньках под деревом на вершине холма с принцем Голливудским на спине, вот последняя поза старою борца, от Сталина до Троцкого и Ги Молле, вот к чему приводит жизнь человека с левыми взглядами». Им пришлось сделать три попытки, прежде чем Вилли удалось наконец уцепиться за ветки и взобраться на дерево, и все это время Ла Марн отчетливо слышал в ушах смех Сталина. Пока Вилли тщетно высматривал признаки любви на горизонте, Бебдерн взволнованно следил за ним с земли.
— Вы что-нибудь видите? — тоскливо бормотал Бебдерн. Он начинал трезветь, а этот момент одинаково мучителен для всех.
Вилли продолжал карабкаться наверх по старым сучьям, а Бебдерн снизу подбадривал его, декламируя сонеты Петрарки и рубайи Омара Хайяма. Задрав голову, Вилли заметил то, что принял сначала за птичье пугало. Но, присмотревшись, он сообразил, что это человек, комфортно устроившийся на дереве. Он держал у глаз бинокль и, казалось, с головой ушел в созерцание чего-то неведомого, находящегося на линии горизонта.
— Что вы там делаете? — заорал Вилли. — Это мое!
Субъект с биноклем не удостоил его ни малейшим вниманием и даже не шелохнулся. Вилли совершил прыжок в стиле Тарзана, схватил наблюдателя за ноги, но потерял равновесие и вместе с ним под треск ломающихся веток свалился на заоравшего Бебдерна. Поднявшись на ноги, они рассмотрели типа, стоявшего рядом с ними. Он выглядел весьма элегантно: падение, казалось, на нем никак не отразилось. Барон, похоже, принадлежал к редкой категории привилегированных лиц из высшего общества, которые сохраняют безупречный вид при любых обстоятельствах: будь то крестовые походы, голод, массовые убийства, идеологический триумф на горах трупов, строительство бесклассовою общества, защита истинной веры или право руководить народами во имя права народов самим решать свою судьбу. Одним словом, было видно, что он привык к падениям. Он лишь поправил белую гвоздику в петлице. Падая, барон даже не выпустил из рук бинокля; что бы ни случилось, он, вне всякого сомнения, собирался и дальше продолжать созерцание горизонта в поисках неведомого.
— Ну и ну, это же человек, интересующийся Хольдерлином! — с симпатией воскликнул Ла Марн. — Что вы делали на верхушке дерева? Жажда Любви?
— Как это, что он делал?! — возмутился Вилли. — Он подсматривал, вот что! Ну сейчас я ему задам.
Внезапно он замолчал. С того места, где они находились, были видны Итальянский мыс, залив Мантон и залитые светом долины; между соснами и оливковыми деревьями вилась дорога на Горбио, и Вилли заметил пару, далекую и недоступную, которая направлялась в сторону деревни, шагая по другой земле, где жизнь сверкала всеми гранями счастья. Мужчина и женщина шли по тропинке, прижавшись друг к другу, и, казалось, будто они идут одновременно по морю и небу. Энн была в белой блузке, ее волосы, развевавшиеся на ветру, напоминали след корабля, плывущего по спокойному морю, а над ней мистраль неторопливо погонял стада белых облаков.
Все трое проводили пару взглядами, причем барон — не отрывая бинокля от глаз. Трое зрелых мужчин наконец-то поняли: вот он, момент истины. Потом Бебдерн прикрыл ладонью глаза, а барон чуть вздернул подбородок, повернулся спиной к небу и земле, словно они вдруг потеряли свое значение, и, не сказав ни слова, удалился, слегка покачиваясь на негнущихся ногах. Что касается Вилли, то у него, естественно, тут же начался приступ астмы. Они с трудом дотащились до деревни. Бебдерн усадил Вилли в украшенную цветами машину, сел за руль и увез побежденного с арены.
XXI
Пополудни они отправились по дороге на Горбио — тропинке, протоптанной мулами высоко над морем, по самому верху долины Мантон, позади маленькою белою кладбища с могилой одного из великих русских князей, чуть выходившей за его пределы. Потом они взобрались на вершину холма к руинам сторожевой башни и, расположившись на принесенном с собой пледе, оставались там до тех пор, пока не скрылось солнце и пока у них не иссякли силы. Пока они лежали, никто не мог их увидеть, однако стоило им встать, как они становились хорошо заметными на фоне неба, но это уже не имело никакого значения. Чтобы добраться до них, нужно было перейти ручей по переброшенной через него доске, но Рэнье убрал ее, и они стали недостижимыми для посторонних, насколько вообще можно быть таковыми. О каждом пройденном часе им сообщал бой церковных часов. Сначала Рэнье хотел договориться с кюре, который был добрым христианином и врагом мучений, чтобы тот на недельку остановил часы, а жителям деревни сказал, что они сломались. «Я уверен, что кюре сделает это, — думал Рэнье. — Он славный малый, к тому же с юга, с присущими всем южанам запахом чеснока и акцентом. Кюре для живых людей. Завтра утром я переговорю с ним». Но он не сделал этого, он ограничился тем, что каждый раз при бое часов искал своими губами губы Энн. В конце концов он убедил себя, что часы били исключительно с этой целью, и что церковь и кюре существовали здесь только для этого.
— Поцелуй меня.
Он поцеловал ее. Но этот поцелуй был не самым лучшим.
— Этот поцелуй был не самым лучшим, — заметила она.
— Это потому, что у нас уже все было.
— Жак. — Да.
— Когда ты уехал в первый раз?
— Испания.
Он встал, чтобы напиться, и поднял кувшин с земли, думая об Испании и ее голых крутых холмах, так не похожих на эти, застывших, словно стада буйволов, под несущимися галопом облаками. Рэнье вспомнил о холме Толедо: когда он увидел его впервые, тот поведал ему не столько о товарищах, павших у стен Альказара, сколько об Эль Греко, который должен был писать его для своего «Распятия в Толедо» почти с того же самого места, и тогда он подумал — еще пятнадцать лет тому назад! — что скоро не будет диктатора, не будет Франко, Гитлера, Сталина, и что города будут брать лишь с одной целью: насладиться их красотой или запечатлеть на полотне. Но он тоже был ранен под Альказаром. Рэнье поднял кувшин и подставил рот под струю ледяной воды, вонзившейся в него подобно клинку. Он с яростью подумал, что пришло время перестать смешивать красоту городов с красотой борьбы — лучше умирать на глазах Эль Греко и Гойи, чем офицера генштаба.
— Мой отец ушел раньше — в 1914 году — и не вернулся. В 1940-м мать говорила: скоро Франция станет историей без французов, останутся одни виноградники и больше ничего.
— Он был похож на тебя? Внешне, я имею в виду.
— Я плохо его знал. Он был идеалистом, человеком гуманным, вдохновенным, но без четко определенных взглядов. Раньше такими были первые социалисты, сегодня — последние аристократы.
Он снова лег рядом с ней, запустил пальцы в ее густую шевелюру, и она впервые заметила на его запястье солдатский браслет с выбитым на нем личным номером. Он напоминал половину наручников: вторая половина, как символ братства, должна была находиться на руке борца за дело коммунизма. Два Прометея, скованные одной цепью и тем самым обреченные сражаться друг с другом.
— Жак. — Да.
— У тебя есть фотография, когда ты был маленьким?
— Нет.
— Жаль.