Курт Воннегут - Порожденье тьмы ночной
За дверью Эпштейн разговаривал с матерью. По-немецки.
До меня доносились лишь обрывки фраз. Эпштейн объяснял матери, зачем выходил на лестницу.
На меня произвело впечатление, как они выговаривают мою фамилию.
«Кам-буу», — то и дело повторяли они. Так у них звучала фамилия «Кэмпбелл».
Это и было сидевшее во мне безраздельное зло, зло, оказавшее воздействие на миллионы, гнусная тварь, которую добрым людям хотелось убить и закопать.
«Кам-буу».
Мать Эпштейна так завелась из-за Кам-буу и его намерений, что подошла к двери. Вряд ли она ожидала увидеть перед ней самого Кам-буу. Просто хотела дать выход отвращению и удивиться, как Кам-буу земля носит.
Она открыла дверь. За спиной ее маячил сын, убеждавший ее не открывать. Она чуть не лишилась чувств, увидев самого Кам-буу. Кам-буу остолбеневшего.
Отодвинув ее, Эпштейн угрожающе ринулся ко мне.
— Что вы тут себе позволяете? Убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Я не сдвинулся с места. Не отвечал, глазом не моргнул. И, казалось, даже не дышал. И доктор начал понимать, что дело все-таки медицинское.
— О, Господи! — взвыл он жалобно.
Подобно послушному роботу, я дал завести себя в квартиру. Доктор провел меня на кухню, усадил на белый стол.
— Вы слышите меня? — спросил он.
— Да.
— Понимаете, кто я? Где вы находитесь?
— Да.
— Раньше с вами что-либо подобное случалось?
— Нет.
— Вам психиатр нужен. А я — не психиатр.
— Я сказал вам, что мне нужно, — возразил я. — Вызовите кого-нибудь. Не психиатра, а тех, кто хочет меня судить.
Эпштейн долго препирался со своей престарелой матерью насчет того, что со мной делать. Мать сразу распознала мою болезнь, сразу поняла, что не сам я болен, но болен мой мир.
— Тебе не впервой видеть такой взгляд, — по-немецки напомнила она сыну. — И не впервой вид человека, не способного сделать шаг, пока ему не скажут, куда шагать; человека, жаждущего получить приказ, что делать дальше, готового любой приказ выполнить. Тысячи таких ты видел в Освенциме.
— Я не помню, — голос Эпштейна звучал натянуто.
— Ну, и не помни, — ответила мать. — Тогда хоть мне не мешай помнить. Я-то все помню. Каждую минуту.
— Именно потому, что помню, — продолжала мать, — и говорю: пусть он получит то, что просит. Позвони кому-нибудь.
— Кому? — спросил Эпштейн. — Я не сионист. И даже не антисионист. Мне это все вообще без разницы. Я — врач. И никого из тех, кто по сей день ищет мщения, не знаю. И ничего к ним, кроме презрения, не чувствую. Уходите. Вы не по тому адресу обратились.
— Позвони кому-нибудь, — сказала мать.
— Ты все еще жаждешь мести?
— Да.
Доктор заглянул мне прямо в глаза, чуть не касаясь моего лица своим.
— А вы действительно жаждете наказания?
— Суда я хочу.
— Позерство все это, — сказал доктор, отчаявшись от нас обоих. — И ничего не доказывает.
— Позвони, — сказала мать.
— Ну, хорошо, хорошо! — воздел руки к небу Эпштейн. — Я позвоню Сэму. Скажу, что ему выпал шанс стать великим израильским героем. Ему же всегда хотелось быть великим израильским героем!
Фамилию Сэма мне узнать не довелось. Доктор Эпштейн звонил ему из гостиной, оставив меня на кухне с матерью.
Мать сидела за столом напротив меня, положив руки на столешницу, и изучала мое лицо с удовлетворением и меланхоличным любопытством.
— Все лампочки повывертывали, — сказала она по-немецки.
— Что?
— Эти люди, которые разгромили вашу квартиру, они повывертывали все лампочки с лестницы.
Я что-то хмыкнул в ответ.
— И в Германии тоже, — сказала она.
— Простите?
— Это уж обязательно, когда СС или гестапо кого-то уводили.
— Не понимаю.
— Тогда в дом врывались люди, желающие совершить что-нибудь патриотическое, — объяснила она. — И уж это будьте уверены — лампочки с лестницы всегда кто-нибудь вывинчивал. — Она покачала головой. — А ведь странно, что всегда делали именно это.
В кухню вернулся доктор Эпштейн.
— Ну, все, — сказал он, — сейчас примчатся три героя: портной, часовщик и педиатр. Все трое в полном восторге, что можно поиграть в израильских парашютистов.
— Благодарю вас, — сказал я.
Трое явились за мной минут через двадцать. У них не было ни оружия, ни полномочий представителей Израиля или представителей кого-нибудь вообще, кроме самих себя. Единственными полномочиями их наделила моя позорная слава и горячее желание сдаться кому угодно, чуть ли ни кому угодно.
Арест мой свелся к тому, что остаток ночи я провел в койке на квартире портного — так уж вышло. А утром все трое, с моего позволения, передали меня официальным представителям Израиля.
Явившись за мной к доктору Эпштейну, троица громко забарабанила в дверь.
Услышав стук, я испытал прилив необычайного облегчения. Я почувствовал себя счастливым.
— Вам теперь лучше? — спросил меня Эпштейн, прежде чем открыть им.
— Да, спасибо, доктор, — ответил я.
— Вы не передумали? — спросил он.
— Нет.
— Он не может передумать, — сказала мать Эпштейна. И перегнувшись ко мне через кухонный стол, промурлыкала по-немецки несколько слов, будто строчку из песенки, запавшую в память со времен счастливого детства.
А промурлыкала она команду, по много раз на день в течение многих лет звучавшую из громкоговорителей Освенцима.
— Leichenträger zur Wache, — промурлыкала она.
Красивый язык, правда?
Перевести?
«Трупоносы — к караульному помещению».
Вот это мне старуха и промурлыкала.
45: ЧЕРЕПАХА И ЗАЯЦ…
И вот я здесь, в Израиле, по своей доброй воле, хотя камера моя заперта на замок и стерегут меня вооруженные охранники.
Рассказал я о себе все и вовремя — ибо завтра начинается суд надо мной. Заяц истории опять обогнал черепаху искусства. Больше у меня не будет времени писать. Я должен снова пускаться в авантюры.
Против меня выступает множество свидетелей. За меня — ни одного.
Как мне сказали, обвинение планирует начать с прослушивания записей самых мерзких моих передач, чтобы самым безжалостным свидетелем выступил против себя я сам.
За свой собственный счет сюда прилетел Бернард О’Хэа и действует теперь на нервы обвинению своими не имеющими отношения к делу бреднями, кроме которых ничего сказать не может.
Всплыл и Хайнц Шилдкнехт, былой мой лучший друг и напарник по пинг-понгу, у которого я украл мотоцикл. По словам адвоката, Хайнц полон ко мне злобы и, как ни странно, его показания будут иметь вес. С чего вдруг такое доверие к Хайнцу? Разве не работал он бок о бок со мной в министерстве пропаганды и народного просвещения?
Вот сюрприз-то: Хайнц — еврей. Во время войны участник антинацистского подполья. После войны и по настоящее время — израильский агент.
Что и может доказать.
Молоток Хайнц!
Ни преподобный Лайонел Дж. Д. Джоунз, доктор богословия и медицины, ни Иона Потапов, он же Джордж Крафт, на процесс явиться не могут, поскольку отбывают срок в федеральной тюрьме. Однако оба прислали письменные показания.
Толку от них, мягко говоря, немного.
Джоунз показал под присягой, что я — святой мученик священного нацистского дела. И добавил, что такие безупречно арийские зубы, как у меня, видел лишь на фотопортретах Гитлера.
Крафт-Потапов показал под присягой, что русской разведке не удалось обнаружить никаких доказательств того, что я был ярым нацистом, но меня в любом случае не следовало бы привлекать к ответственности, поскольку в политическом смысле я — полный идиот, художник, не способный отличить реальность от вымысла.
Троица, взявшая меня под стражу в квартире Эпштейна — портной, часовщик и педиатр — тоже здесь, чтобы быть под рукой у суда в случае надобности, хотя они здесь еще больше ни при чем, чем Бернард О’Хэа.
Говард У. Кэмпбелл-младший, ваша жизнь висит на волоске!
Господин Элвин Добровиц, мой израильский защитник, попросил пересылать сюда всю мою нью-йоркскую почту в тщетной надежде обнаружить в ней хоть какое-нибудь доказательство моей невиновности.
Хай Хо!
Сегодня пришли три письма.
Сейчас я вскрою письма и изложу их содержание по порядку.
Надежда, говорят, неустанно бьется и груди человека. В груди Добровица — это уж точно, бьется, и еще как. Поэтому, видно, и берет так дорого.
По словам Добровица, мне достаточно лишь одного, чтобы выйти на свободу — малейшего факта, доказывающего существование Фрэнка Уиртанена и мою им вербовку в американскую разведку.
Ну, ладно, займемся сегодняшней почтой.
Первое письмо начинается вполне дружелюбно, обращаясь ко мне словами «Дорогой Друг», несмотря на все приписываемые мне ужасы. Авторы письма считают меня учителем. Я, кажется, объяснял уже в предыдущих главах, как мое имя очутилось в списках предполагаемых просветителей и как я стал адресатом рекламы различных материалов, необходимых тем, кто трудится на ниве воспитания молодежи.