Михаил Холмогоров - Второстепенная суть вещей
Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! — восклицал автор. — С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!
Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Поликарпов не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья — настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения. Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.
Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.
Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей — крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили.
…«24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением „Сталинградец“.
Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался — и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал — я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня — вероятно потому, что чувствует — или не может признаться себе в том, что мое будущее — больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: «Только покороче.»» (5 марта 1945 года).
Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать — ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:
Почему ты жил? Какая силаЖизнь твою — сквозь гибель выносилаИз неравных схваток всякий раз?Ярость? Иль удача? Иль отвага?Ты не знал. Ты знал: назад ни шага!Ты был жив. Ты выполнял приказ.(Из поэмы «Сталинградец»)
Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу «неслыханную простоту», и эта «ересь» прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.
Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!) пушкиниста, «Декабрист в повседневной жизни». И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише «интеллигенция и народ». Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне — неблагодарной темной «массой». Но почему так случилось? «.подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Эта способность быть без наигранности, органически и естественно „своим“ и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры».
…«Отец!
Хочу описать тебе хоть один вечер — из стольких вечеров, проведенных мною без тебя. Я иду по затвердевшей земле, слушая свой шаг, хруст мерзлой грязи, покряхтывание льда. Впереди в лунных отсветах далеко вырисовываются очертания станции, горб взорванной водокачки вровень с деревьями, плоские пакгаузы, неподвижные массы скопившихся на путях вагонов. Я слышу звук, проникающий неожиданно во все и все меняющий. Останавливаюсь и распознаю немецкие моторы. Самолет идет недалеко, но стороной, разливая металлический волнообразный звук. В этот момент я как раз останавливаюсь метрах в шестидесяти от зенитно-орудийных гнезд. Воздух неколебим — до самого зенита, где текут стада облаков — и в нем ясно раздаются голоса. Обычные слова команды: «Внимание!..» Затем: «Направление север». Звук мотора приближается. Затем: «Угол возвышения сорок пять, трубка» Я знаю: сейчас будет выкрик: «Огонь!» На таком расстоянии волна оглушительней всего. Но мысль занята не этим. Я слушаю звонкие серьезные голоса девушек-зенитчиц, произносящие слова команды. Я смутно вижу фигуры у поднятых вверх стволов. Я представляю себе этих молоденьких веселых девчат и всем собою чувствую могучий теплый воздух, слышу звук идущего в нем на высоте немецкого самолета. В этом соединении явлений есть что-то необъяснимое, но оно объясняет до дна войну, весь смысл ее притупившегося понятия» (март 1943, Курск).
Я искала, чтобы привести здесь, точную цитату, но — вот уж в полном смысле слова — Habent sua fata libelli, в том числе и книги, которые обрели приют на твоей книжной полке, они тоже имеют свои судьбы. И, листая книги Лотмана, я наткнулась на публикацию странички из рубрики «ветераны вспоминают» в газете Тартуского университета: «У всех была разная война. Знать войну вообще так же невозможно, как знать жизнь вообще. В одних случаях страшнее всего мороз, в других — танки, в третьих — комары и пикирующие самолеты, в четвертых — старшина или стертые ноги». И вспоминаю подчеркнутое в письме: Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. И дальше у Лотмана читаю следующий парадокс: «На передовой — те, кто не были, мне могут не поверить — гораздо лучше, если, конечно, не считать того, что там чаще убивают. Но это на войне входит в правила игры».
Армейская судьба отца сложилась так, что он, в основном, был вдали от передовой, и это составляет предмет его серьезных нравственных мучений:
…«Я думаю о себе. Ведь я — молодой, здоровый — нахожусь практически в тылу. Но каждый ли может быть на моем месте? Я полезен уже потому, что занимаю должность, на которую без меня потребовался бы другой человек, не всякий человек, человек, который, в свою очередь, нужен на другом месте. Правда я — далеко не конечное звено в той цепи, которой соединен тыл с фронтом. Я — посредине, пожалуй, даже ближе к тылу. Я кормлю триста человек. Эти люди работают на машинах. Машины перевозят продовольствие, боеприпасы, тыловые учреждения. Бойцы в окопах стреляют патронами, подвезенными на этих машинах, едят сухари, подвезенные на этих машинах. Эти бойцы — конечное звено цепи. Справедливо ли мое положение? Справедливо своей пользой, своей необходимостью. Так отчего же я всегда чувствую себя виноватым, чужим, чувствую себя „за бортом“, когда идет запыленный молоденький пехотинец, когда тяжело прокатываются по шоссе танки, с грохотом отцепляя гусеницы?..» (6 февраля 1945)
Однажды отец рассказал мне, что уже в 70-х годах был на встрече с каким-то военным психологом, который долго и с пафосом расписывал важность морально-политической подготовки. И когда пришло время вопросов, кто-то спросил: «А то, что вот этим мальчикам надо будет взять оружие и идти убивать, пусть врагов — людей, стрелять в живого, себе подобного человека. Как вы учитываете это в своей работе?». Лектор напрягся, но лишь на миг: «Этот вопрос нами не прорабатывается».