Олег Павлов - Степная книга
Долговязый, высушенный степными солнцами до песочного желтушного цвета лица, такого страха сам по себе он, однако, не внушал. Если б не стало обрыдлым даже видеть ротного командира, то можно было б на каждом шагу смеяться, глядя на эту неуклюжую, при всей худобе, фигуру с рожками серых пыльных волос, что облепляли жилистый сухой череп будто б перья, и выбивались наружу из-под фуражки как из драной подушки. Вид его был нелепым еще и потому, что ходил Гнушин неопрятный, не знал женской заботы да ухода. Другой офицер в женой отутюженной рубашке как в легкой тонкой простынке. А у Гнушина вся одежда, даже армейская, походила на шитую из свинца — так тяжко она на нем висла, давила, парила до седьмого пота.
Гнушин, чудилось, отвык от людей. Единственный человек, который оказался у него в приближенье да понимал его с полуслова, бывший надзиратель по фамилии Иванчук, тоже походил на овчарку, только был, пожалуй, глупей. Надзирая в лагере над зеками, Иванчук давно прославился среди многих своей жестокостью, но сходило ему до поры с рук. Кончилось тем, что он забил насмерть заключенного в штрафном изоляторе. Иванчук там дежурил, и совершая обход, был пьян. Он ходил ночью и дубасил по железным дверкам, лишая штрафников сна, потому что самому не спалось. А зеки-то терпели, не подавая голоса, что его еще крепче обидело. Он тогда вывел первого попавшегося — и принялся в свое удовольствие лупить. Но зек попался такой, что назло ему не проронил ни стона. Огорчившись, что силу его не уважают, Иванчук и шибанул штрафника головой о бетонную стену, так что треснул череп у того, будто арбуз. Дело это наспех замяли. Иванчук наутро накарябал, как ему приказали, что заключенный во время его дежурства совершил самоубийство путем разбития головы. Вкладывая в ломку арестантских костей всю душу, Иванчук не знал меры — с зеками торговать да у зеков воровать. Иванчук же был дураком, у него не хватало умения продать в лагере за рубль то, чему на воле цена была копейка. Он не обчищал, а вырывал с мясом, чуть не убивая за копейку людей. Вот он стоит, сопит в ноздри, выпучивает бесцветные пузыри глаз, и сам начальник лагеря рядом с ним забоялся, а точно затвердил, что он есть начальник, что его нельзя пальцем тронуть; а не хлопнет ли без разбору, дурак?
Иванчук переходил в роту так, точно со двора во двор свели на цепи быка. Где служить, ему не было разницы, а Гнушину и сделалось с ним покойно, хорошо. С первых дней Иванчук слушался своего нового начальника беспрекословно и даже силился ему угодить, усердствовал, чуя по-бычьему дыхлом, что от этого человека зависит теперь его судьба. Они вместе выпивали в канцелярии, когда наступало время после отбоя, при том Гнушин воодушевлялся и орал целые речи, а Иванчук уважительно утихал, делая важное лицо, которому командир и вверял свою душу, будто иконке.
Командир жил в пристройке для офицеров, тут же, в расположении роты, занимая отдельную квартиру на втором этаже кирпичного флигеля. Гнушин находил не раз, что из квартиры пропадали понемногу продукты, сигареты. Или исчезали с буфета копившиеся от получки медяки. Долго он заблуждался, морочил сам себе голову и не пытался вникнуть в эту тайну поглубже. Замок не имел следов взлома. Исчезало столько, будто б залетели, поклевали со стола птички, но птиц и не водилось в здешней степи. Однажды он додумался, защемил форткой и дверью две невидимые для чужих глаз нитки и таким способом наконец обнаружил, что лазят в те сутки, когда он отсутствует в карауле, и лазят через окно. Воровали, и Гнушин это понял, солдаты, свободные в сутки его дежурств от караула, кто-то из второго взвода. Пропажа по штучке сигарет была едва заметной, но мысль, что его дурачили молодые нагловатые пареньки, была Гнушину нестерпимой. Они наткнулись на захлопнутую форточку, и в тот же раз справились с крючком, снова пролезли в комнату. Тогда, уходя на сутки, стал запирать в комнате овчарку, но уже не выдержал сам — она выла и гадила. Воротясь из караула, он звал дневального солдата убрать в комнате дерьмо и ссанину. Дощатые мытые полы воняли до ночи этой сыростью, так что мучительно было засыпать. Пока командир терпел это унижение, все чувства его оказались в роте на виду. Кто воровали, однако, не образумились, и как только он убрал овчарку за порог — снова в комнату кто-то наведался, пошебуршил в ней крысой.
Гнушин смог сознаться только Иванчуку. Услыхав, что у хозяина воруют солдаты, Иванчук даже пережил потрясение, точно б и у него оказалось что-то украдено. Покрылся свирепыми пятнами, набычился и не в силах был такого понять. Пьяненькому командиру хватило духу, чтобы растолковать Иванчуку всю эту затянувшуюся почти на месяц историю. Иванчук высказался единственный раз, и слова его уже приговорили солдат: «А вы переживаете, переживаете за них как за детей родных, а они вам срут. Не-ет, этих я крыс передавлю. Будут эти сигареты жрать, а если не полезет — утрамбую».
После отбоя Иванчук принялся за работу. Казарма улеглась и отмерла. Только в ротной канцелярии горел свет. Там ждал торжественно Гнушин, не зная еще, какой подарок ему готовит бывший вертухай. Началось тихо. Иванчук без шума поднял одного бывалого солдата, сказал одеться и повел за собой, но только перешагнули они порог канцелярии — как оглушил по голове. Солдат от неожиданности даже не смог вскрикнуть, скорчился. Покуда мучила его и корчила боль, Иванчук запер не спеша дверь, сжал таинственно в кулаке у того на глазах блестящий ключик — и снова молча ударил. Гнушин пересилил в первую минуту волнение и накричал уже с какой-то обидой на ничего не понимающего солдатика, припертого ударами к стенке: «Что, страшно стало? Страшно без дружков?!» Этот выкрик ободрил Иванчука и будто б развеселил. Ему пришло на ум погасить в канцелярии свет, так что осталась гореть только лампа на столе командира. Помещение окунулось в нежный полумрак и тишь. Лампа вспыхнула ярче, горячей. Иванчук наставил раскаленное это око на затравленного паренька и весело приказал: «Ррра-вяйсь, крыса, смираа! Не моргать! Глядеть сюда! Кто ворует у товарища командира? Ты или кто? Какие их имена?» А тот долго упирался и не выдавал своих, покуда не прошло часа, а то и больше, и он изнемог, понимая, что эти двое никуда не спешат и ничего не боятся. С него лилась на грудь кровь. Иванчук после каждого удара утирал теперь руку полотенцем, а потом заматывал в него кулак и бил как в боксерской перчатке, что понравилось ему даже больше, чем на живую. На живую стало ему тягомотно, а так, набалдашником из полотенца — будто б отдыхал. Большой мужиковатый солдат уже стоял перед ними на коленях, прося пощады, уже сжевал безропотно сигареты, которыми набил ему Иванчук «на халяву» полный рот, уже рыдал и плакался, когда тот их «утрамбовывал» — и наконец сознался, назвал, издыхая от страха, какую-то нерусскую фамилию. «Ну, во, молодцом, рожу умой, и пойдем найдем эту крысу» — довольно заулыбался Иванчук.
Он взял фонарь и кликнул для важности овчарку, которая с некоторых пор слушалась его как самого командира, разве не ластясь и отчего-то не любя. В казарме Иванчук ходил по рядам коек, высвечивая из темноты усталые лица спящих. За ним плелся солдат, и опознал скоро он чью-то рожу, по которой полоснул свет фонаря: «Это он…» Иванчук постоял молчаливо над спящим, подумал. Сказал дожидавшемуся солдату шепотком: «Пшел в койку… А товарищу начальнику что поперек сделаешь — убью живым». Подождав, когда этот уляжется и сделается тихо, Иванчук толкнул развалившегося на койке нерусского солдатика в бок. Тот что-то зло забурчал, отчего Иванчук легонько шлепнул его по щеке и задрожал гремучим из души голосом: «Тихо, черножопый, тихо…» Солдат привстал и застыл, кривясь от слепящего лучика, бьющего в упор в глаза. «Начальник звал, есть дело до тебя. Ну, чо лежишь? Я чо, не ясно сказал?» Узбек пугливо вскочил на ноги, потянулся за сапогами… «Брось, неча полы грязнить, щас вернешься…» — позвал за собой Иванчук и снова молчаливо, торжественно сопроводил подсудимого до канцелярии, где творился уже глубокой ночью этот суд.
По масляной стене канцелярии тащился бурый след и на полу плавали в полутьме болотные пятна. Гнушин снова разволновался, отчего напялил на голову фуражку и сидел за столом как истукан. А Иванчук перемалывал у него на глазах солдата за солдатом. Было неожиданным для него ударом, что их оказалось так много — не один и не два выродка, а череда новых разных лиц. Никому из них он не сделал плохого. А они сговорились и обкрадывали, залазили такими вот ночами в его дом. «Ты у кого копейку воровал, крыса? А ты на сигареты заработал? Покурить захотелось, а чо, товарищ командир те отец родной? Чо ты по карманам лазил, падлюка? Падлюка! Крыса!» — зубрил без умолку Иванчук, так что начинало железно скрежетать в ушах. Каждого он доводил, даже стойких поначалу, до неуемного утробного плача, каким орут голодные младенцы. Гнушин вскрикивал и останавливал Иванчука, отпуская с последним словом из канцелярии наказанных солдат, которые так и не постигали, что мучились всего-то за десяток ворованных сигарет. Во время же суда все они вымаливали у Гнушина прощения, но тогда-то он и зажигался пылко речью, которую полнила ожесточенная боль, даже выжимала у него самого мучительные слезы из жалких собачьих глазок. «А если я тебя вдарю простишь?» И стоило солдату промычать что-то молящее, как Гнушин не хотел этого слышать и вспыхивал: «А ну-ка, всыпь ему по мордасам, Иванчук! Что, прощаешь? Ты слыхал, Иванчук?! Всыпь-ка ему еще… Он простит!»