Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2008)
Теперь о письме. Письмо было подписано в январе этого года, сразу после процесса Галанскова—Гинзбурга, когда дело было передано с кассационной жалобой в Верховный суд. Я была неудовлетворена процессом и считала, что он принесет вред общественной атмосфере, за оздоровление которой так борется партия все последние годы. Такое впечатление создавалось прежде всего потому, что существовал резкий разрыв между тем, что сообщалось в прессе по поводу вины осуждаемых, и требованием защиты Гинзбурга об оправдании — не о снисхождении по тем или иным смягчающим обстоятельствам, а об оправдании за отсутствием состава преступления. Как же это понимать? Гинзбург — агент НТС и в то же время он ни в чем не виноват?
Если бы я писала письмо сама или бы подписывала его не в конце дня, усталая, в толчее и сутолоке, я была бы более внимательна к формулировкам письма — я сейчас это внимательно обдумала, т. к. мне дали возможность ознакомиться с текстом письма, которое я смутно помнила за давностью. Так, например, я по-другому сформулировала бы первую фразу. Сейчас она звучит так: “Мы обращаемся к вам, потрясенные несправедливостью суда над Александром Гинзбургом”. Надо было бы: “озадаченные неясностью” или что-нибудь, что не означало бы категоричности оценки суда как несправедливого, но подчеркивало бы полную неясность этого суда.
Ошибочным, истеричным я считаю сейчас формулировку — сопоставление этого процесса с процессами 37-го года. Меня и тогда эта формулировка резанула своей чрезмерностью, но письмо было коллективное, редактировать его было нельзя, и я считала, что важнее и правильнее подписать это письмо, чем не подписывать его из-за одной резанувшей меня фразы. Речь ведь в письме шла о пересмотре дела Гинзбурга на подлинно открытом процессе, а именно — на таком процессе, который мог бы иметь очень большое воспитательное значение, убедив всех в справедливости этого суда, если он действительно справедлив.
Была еще одна причина, по которой я — несмотря на то, что считала фразу о 37-м годе чрезмерной, несправедливой фактически, ибо на процессах 37-го года, конечно, все делалось по-другому, — все же признала эту фразу допустимой и подписала письмо при наличии этой фразы. На собрании я не буду говорить того, что сейчас скажу; вас же, такую маленькую и товарищескую, уважаемую мной аудиторию прошу меня выслушать, хотя речь пойдет о вещах глубоко личных.
У людей моего поколения существует, что ли, “комплекс 37-го года”, складывающийся у всякого по-разному, но сугубо лично, будучи рожденным самой жизнью, биографией человека. Чаще всего он касается тех, кто непосредственно пострадал от 37-го года, лишившись родителей или родных, проведя тяжелое детство и т. д.
Моя семья принадлежит к числу тех редких семей (учитывая, что это была семья партийных работников, членов партии с революции), которая не пострадала от 37-го года. Никто — ни родственники, ни сама семья. Мое детство было лучезарным. Я имею право говорить об огромном, неистребимом зле 37-го года без какой бы то ни было собственной, частной обиды и считаю, что подобное свидетельство также очень важно.
Я жила в доме ЦК близ Арбата. Каждую ночь на квартирах нашего дома появлялись новые пломбы. У нас, детей, вошло в привычку утром, выходя в школу, обегать свой подъезд, смотреть, где прибавилась пломба, и сообщать друг другу. Мы бегали и смотрели на эти запломбированные квартиры без тени тревоги, сомнения, не говоря о других чувствах. Мы были глубоко аморальны, вот что. Однажды я увидела пломбу на двери квартиры над нами. Там жил один работник ИМЭЛа, друг моего отца, прекрасный и добрый человек. У него была дочь, моя ровесница, и маленький сын. Я бежала в школу вприпрыжку от радости и выпалила подруге, что на 17-й квартире пломба и мы спасены. Дело в том, что мы сдали в букинистический книгу “Кола Брюньон”, принадлежавшую этому соседу, моя мама уже несколько раз спрашивала, не брала ли я ее, и мы дрожали, боясь разоблачения. Деньги проели на мороженое. Можно ли забыть такое?
Так вот, я не хочу, чтобы наши дети, чтобы моя дочь, которой сейчас столько же лет, сколько мне тогда, росли такими же, какими росли мы. Поэтому я уверена, что долг коммуниста — не допустить и тени
37-го года, который приходилось так мучительно изживать далеко не только тем, кто был непосредственно обижен или непосредственно виноват, но обществу в целом, каждому члену этого общества, нескольким поколениям.
Поэтому я и подписала письмо. Письмо, когда я его подписывала, понравилось мне тем, что в нем речь не шла о советской законности в целом, о процессуальности и ее нарушениях, — я не знаю статей законов, мне трудно брать на себя ответственность, говорить об их нарушениях. В письме не говорилось и о том, что Гинзбург — литератор, что звучало бы и звучит в некоторых письмах демагогически. Речь шла лишь о пересмотре дела, а такая просьба казалась мне вполне обоснованной.
С тех пор прошло много времени, почти полгода. Многое изменилось. События в Польше и Чехословакии осложнили положение нашей страны в социалистическом лагере и в международных отношениях. Я глубоко сожалею, что письмо, которое я подписала, стало оружием в руках антисоветской пропаганды. Я сожалею также, что мой поступок — подписание письма — принес вред институту, его партийной организации, мне лично и — в конечном счете — той самой общественной атмосфере, о которой я заботилась. И если действительно письмо попало за рубеж (о чем я все же точно не знаю), сожалею, что оно нанесло вред престижу нашего государства. Я очень тяжело пережила всю эту историю. Всё.
P. S. Споры вокруг предстоящего голосования по моему “делу” велись очень долго и очень сумбурно. Суть их сводилась к тому, что Г. А. Недошивин, вгрызаясь в печень Кружкову, как коршун в Прометея, требовал, чтобы тот снял свое предложение об исключении и чтобы бюро вышло на собрание с единогласным решением о строгом выговоре. Кружков стоял на своем, двадцать раз повторяя одно и то же. Я не проронила ни слова, рисовала рисуночки. Формулировка звучала так: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и Советского государства…”
Как я раскололась
Я вышла из института в самом гнусном настроении и побежала в ВТО, где меня в читальне, очень волнуясь, ждала Рита. Бюро началось в 4, сейчас было 8.10. Я ей быстро все рассказала, Рита поехала домой, а я — в кафе “Сокол”, где мы с друзьями выдули литр коньяка в глубоком отчаянии.
Мы говорили о потрясающей безнравственности того, что сейчас пережили, о ситуации, где максимумом благородства было, оказывается, предложить мне строгача с занесением. И по какому все это поводу, и в чем моя пресловутая “вина”, которую четыре часа с важным видом, с темпераментом, с ораторскими ухищрениями обсуждают пожилые, больные, обремененные детьми и заботами люди?
Мы пили коньяк и думали, как наши внуки, если им придется почитать архивы 1968 года, будут презирать или жалеть нас. Мое собственное поведение на бюро вызывало во мне отвращение.
Потому что единственно правильным и по сердцу для меня было бы, послушав пять минут, без всяких там “сожалею”, “обдумываю”, “субъективно”, “объективно” и прочей мути, встать и сказать: “До свидания”.
Я этого единственного не сделала и к тому же прекрасно знала, что еще два раза — на собрании и на бюро райкома — буду все так же выслушивать и то же самое молоть.
Я знала все и раньше, такова была моя “позиция”, как тогда выражались и довыражались до того, что это мерзкое слово я возненавидела. Но одно дело репетировать “позицию” дома, другое — там побывать. Присутствие и соучастие оказались еще ужаснее, чем я ожидала. Самыми лучшими моментами на бюро были для меня долдонские речи Кружкова, самыми отвратительными — выступления в мою защиту. Все смешалось, что хорошо, что плохо, все запуталось. Защищая, человек убивал меня, нападая — был врагом, а объективно спасал. Черт знает что.
Почему же я не сделала то единственное, что следовало, и не сделаю дальше?
Конечно, легче всего объяснить это страхом — тем общим исконным страхом (Furcht), который является основой нашего, в том числе и моего, существования. Еще легче объяснить практически-жизненными (шкурными) соображениями. Но в данном случае такие объяснения все же были бы неверны.
Не потому, что у меня нет страха. Конечно, есть, для меня конкретизированный в страхе лагеря. Но уже тогда, в июне, было ясно, что исключение из партии не означает посадку.
Практически-житейских соображений о деньгах, печатании, работе в институте и т. д. у меня не было. Эта сторона вопроса, наводившая такую панику вокруг, меня занимала на протяжении всего дела минимально. На деньги я плюю, печатать мне тогда было нечего (прежде чем печатать, надо — увы! — написать). Я не боюсь лишений, не боюсь бедности, повторяю — плюю на деньги и уж тем более плюю на все, что представляет ценность “положения”, “карьеры” и прочего, о чем столько говорили в те дни и что непосредственно связывалось в мозгах с членством в партии.