Николас Борн - Фальшивка
– Успокойся, нельзя же терять голову. Я сделал снимки. На них все останется.
– Это хорошо, – сказал Лашен и увидел, что упавший мужчина согнул и подобрал под себя руку.
Последним движением. Больше тела не шевелились. Лашен смотрел на лицо парнишки, мягко светлевшее на булыжнике мостовой. Еще минуту назад его выражение было вполне осмысленным. Лашен смотрел на его ноги, еще минуту назад парень шел в нескольких шагах от своего отца; вот теперь, подумал он, теперь ты наконец способен ненавидеть офицера и всех этих людей.
Женщину с мертвым ребенком и вторым сыном не пускали обратно в дом. Дом горел. Женщина, словно ничего не понимая, рвалась в дом. Потом она просто стояла в стороне, прижав лицо к мертвому ребенку. Лашен подошел к ней, офицер за ним.
– Как вас зовут? – по-английски спросил Лашен женщину.
– Гораиб, – сказала она и снова принялась по-арабски умолять о чем-то.
Офицер перевел:
– Она спрашивает, куда увели ее мужа и сына, спрашивает, когда им разрешат вернуться.
Лашен изо всех сил старался сохранять спокойствие, выдержать в течение короткого мгновения присутствие этого проклятого офицера. Двое мужчин с нарукавными повязками, на которых был красный полумесяц, санитары, попытались забрать у женщины ребенка, но она не отдала, а отнять его силой санитары не решились. Женщину и второго сына отвели к грузовику, помогли забраться в кузов. Ребенка ей пока оставили.
Они вернулись за угол дома, оба трупа были уже убраны. Лашену вспомнился сон, от которого однажды проснулся среди ночи: он входит в дом, где все комнаты пусты, а на лестницах еще ничего не отделано, как будто дом не достроен. Все полы покрывает серая цементная пыль, в углу брошен кусок гофрированного картона и на нем лежит ребенок. Возле него – Грета, и ребенок, сначала он был мертвый, вдруг шевелится. Грета говорит: ребенок тяжело болен, теперь все зависит только от нас с тобой. Это маленькая девочка, Лашен впервые ее видит, впервые в жизни, но личико как будто знакомо, оно словно явилось из какого-то другого сна, и Лашен твердо знает – это его дитя. И смотрит в окно на площадь. От нее две параллельные улицы ведут к другой площади, на которой стоит большой памятник, но что это за памятник, в честь кого поставлен, в память какого события, неизвестно.
Однажды он с Арианой проходил по площади Мучеников, и она рассказала, что ополченцы из Катаиб вспарывали штыками животы беременных женщин, живых, да, не умерших, жаль, что не умерли раньше, все еще живых. Когда она говорила об этом, Лашен смотрел на большую рыбину, лежащую на прилавке, она хватала ртом воздух и дергалась. В глазах рыбины почудилось какое-то выражение, скрытое, какое же? Он не знал и не мог отвести от нее взгляд. Рассказанное Арианой было правдой, об этом он прочитал потом и в сообщении одного информационного агентства, там приводились важнейшие, наиболее часто практикуемые зверства. Читая, снова как наяву увидел глаза той рыбины.
У офицера сделалось такое лицо, будто ему нанесли личную обиду.
– Вы хотели впечатлений и получили их, как мы и договаривались. Не из приятных, конечно, согласен, но мы неоднократно предупреждали жителей города, что они не должны пытаться оказать сопротивление, оно бессмысленно.
И опять ты киваешь. Все, что происходит, все, что утверждают, говорит само за себя, все внезапно приобрело убедительность, с которой не поспоришь. И сам ты все понимаешь и со всем согласен, сознаешь мерзость происходящего, но ты согласен.
Как же написать? Дать повествование в настоящем времени, чтобы добиться так называемого эффекта присутствия? Гораиб. Семья Гораиб – записал в блокнот. Небо, видное между домами, синее, по небу тянутся пряди дыма, артерии дыма, но свет в улицах прозрачно-белый, как трупные черви. Не может быть, что этот свет настоящий; город тоже ненастоящий, и время – дикое, ненормальное время. Иначе и быть не может, все это наверняка существует только в твоей собственной голове, в безумном мозгу, убитые – лишь порождения твоей фантазии. И все-таки яростная ненависть к палестинцам не стихала, они нанесли ему удар, по мозгам; палестинцы, которым он симпатизировал. Нет никакой справедливости в их требованиях, требования аморальны, потому что аморальны методы. Он всегда и при любых условиях считал, что цели, какие угодно, не должны оцениваться – только путь, только средства приближения к цели мы можем оценить. И сейчас он не хотел проводить те или иные различия – все одинаково, все аморально. Что толку теперь от того, что палестинцы долгое время воздерживались от боевых действий? Теперь это не имеет значения.
Офицер спросил, видел ли он зверства фалангистов в Карантине.
– Нет? В таком случае вы не можете справедливо судить о том, что увидели здесь.
– Мои суждения не так уж важны, – сказал Лашен. – То, что я увидел здесь, ужасно.
– Значит, вы не видели, как они убивали наших детей в Карантине и Маслахе! И в Дбие. Как они убивали наших людей после страшных пыток, как насиловали, оплевывали, сжигали и волокли, привязав тросом к автомашине, и как при этом веселились!
– Вы приказали убить того мужчину и его сына! – Лашен почувствовал, что начал колебаться; слова прозвучали назидательно, почему – он сам не мог понять, ведь глупо было напоминать здесь кому бы то ни было о заповеди «не убий».
– Да, приказал. И чувствовал себя при этом не лучшим образом, – сказал офицер. – Они сами напросились, зная, чем рискуют. Но я не приказывал их мучить, хотя эти фанатики оказали нам сопротивление. Они с оружием в руках выступили против самоотверженных борцов за освобождение Палестины.
Лашен махнул рукой. Осточертели эти пышные фразы. В самом деле, смешно и трагично, что от тех и от других слышишь подобную ерунду. И те и другие что-то скрывают, за что-то приносят извинения, что-то стараются замять. Все изолгались, всюду ложь. Любые оправдания смешны и трагичны. Что это вообще за чушь – право, данное историей, возвращение себе этого права? Разве из-за средств, из-за методов это право не обращается в свою полную противоположность?
Офицер, выслушав его, сказал:
– Вы фаталист. Я ваших взглядов не разделяю. Я принял решение – бороться за восстановления справедливости, воевать за освобождение Палестины. Вас я просто не могу понять.
Лашен удивился. Оказывается, он свое личное мнение преподносил будто некий всеобщий нравственный закон. Но ведь он не отрицает – ему нравятся решительные действия, целеустремленные люди. А сам не в состоянии по-настоящему решительно схватить за руку человека, который убивает другого человека. И в решающий момент не верит в себя, только и может вопить: «Не надо!», но на поступок неспособен. Палестинцев убивают – существует заговор, поставивший своей целью ликвидировать палестинскую проблему, – их убивают, следовательно, они тоже убивают. Правое дело, неправое дело – понятия переворачивались с такой быстротой, что становились неразличимо похожими, их так долго меняли местами, что все различия между ними исчезли, правое дело, неправое дело – их уже не было, их словно не существовало никогда. Только пространства и времена будут побеждать другие пространства и другие времена, одна версия – другую, одна история – другую. Многосерийная смерть, она будет продолжаться, для того чтобы могла уцелеть лишь одна-единственная правда, одна-единственная, чья-то, версия правды. Если бы только не было этого яркого света, этого прекрасного синего неба, гор, сверкающих в полуденном солнце. Сейчас свет не дает успокоения, изощренная синева не дает успокоения именно потому, что кажется неистребимой, потому, что под ее сенью может случиться все что угодно, и случается неизбежно и со всей определенностью.
Они вышли на какой-то перекресток, здесь были согнаны и сбиты в тесную толпу женщины и дети. Губы у всех сжаты. Дети не капризничали, стояли держась за руки матерей. Детей успели аккуратно одеть, но на коленях у многих краснели ссадины, многие были с перевязками, в бинтах, носки и воротнички грязные, запылившиеся. Детей вырвали из привычной жизни и втолкнули в неожиданную ситуацию. Было заметно, что эти улицы им незнакомы или же они изменились до неузнаваемости. На детских лицах была непреклонность, та же, что и у матерей. 1 Отдельно от них под охраной стояла маленькая группа мужчин, в основном стариков. Их, подталкивая в спины стволами и велев положить руки на затылок, первыми повели к грузовикам. Затем женщинам и детям помогли забраться на другой грузовик, и, несмотря ни на что, в обращении с ними было нечто вроде вежливости.
Ну что за идиотизм, опять ты стоишь в стороне и наблюдаешь, а кто-то другой помогает более слабым залезать в кузов. Доброе сердце, да? Таким ты был в детстве, но, став репортером, ты превратился в бессердечное чудовище. Все твое несчастье – в любой ситуации занимаешься тем, что ворошишь воспоминания, перебираешь подходящие к случаю чувства. Тебе это дается не просто, но ведь ты от этого и получаешь кое-что, разве нет? Будь ты палестинцем, действовал бы как палестинцы, поступал как они, во всем, да, это вполне вероятно. Откуда ты взялся? Как ты поступаешь? А Хофман? Какие диковинные принципы определяют его поведение, что означает торжествующая беспристрастность его взгляда, профильтрованного через видоискатель, эта агрессивная цивилизованность? Но главное, Ариана? Ведь все это, здесь, связано с нею, эти лица, их безмолвие, их решимость убивать и быть убитыми. Все это тебя угнетает, лишает уверенности и твердости. Эти лица так близки тебе, прекрасные, непроницаемые. А оружие, которое в руках у людей, – откуда бы оно к ним ни попало, какого бы ни было калибра, это оружие слабых, списанных со счетов.