Герта Мюллер - Сердце-зверь
Меховик пускал слюни, язык у него заплетался. От него несло водкой.
— Немецкий язык всегда может пригодиться, — пробормотал он. — Поди знай, что будет.
Глаза у него были как два белых пузыря за ушами у лягушки.
Жена, спасаясь от дыма и чада, высунулась в открытое окно. Дым окутывал ее, потом тянулся наружу и ложился подушками на деревья. В тот день было душно и ни ветерка, дым висел в кронах старых тополей.
Меньший ребенок обеими ручонками вцепился в кухонное полотенце и плакал. Другой, постарше, сидел, уронив голову на стол.
— Немцы такой народ… гордый, — сказал Меховик. — А мы, румыны, псы проклятые. Трусливая свора. Взять хоть самоубийц — все вешаются, хоть бы кто застрелился. Гитлер ваш нам не верил ни на вот столечко.
— Да пошел ты к такой-то матери! — крикнула жена.
Меховик стал дергать дверцу шкафа:
— Оно бы и ладно, чего ж не пойти, да где ее искать…
На полу я заметила хлебные шарики. Дети бросались ими, до того как началась свара.
Изо рта у Меховика свисала сигарета. Голова и руки мотались, огонек зажигалки не мог настичь сигарету. Сигарета упала на пол. Он уставился на нее, и тут зажигалка, которую он с грехом пополам зажег, опалила ему большой палец. Он ничего не почувствовал. Нагнулся — рука промахивалась, не доставая до полу. Огонек юркнул обратно в зажигалку. Меховик воззрился на обоих детей. Они и не подумали ему помочь. Чуть не наступив на сигарету, он, пошатываясь, вышел из кухни.
На лестнице дверь грохнулась о перила. Я выбежала на шум. Меховик лежал на животе, придавленный дверью, у самого края лестничного марша. Кое-как, ползком он выбрался из-под двери и с разбитым в кровь носом потащился вниз.
— Он хотел унести дверь на улицу, — сказала я, вернувшись в кухню. — Он ушел.
— Это он со злости дверь вышиб, — сказал меньший ребенок, — а после хотел маму побить. Мама убежала в комнату и закрылась на ключ. А он в кухне сел и водку пил. Я пошел позвать маму, сказал, пусть она выходит, потому что он уже совсем тихий. Мама хотела нажарить оладышков. На сковородке масло уже горячее было. Он как плеснет водку в масло и в огонь. Сказал, сейчас спалит нас. Огонь скакнул вверх — маме лицо чуть не обожгло. А огонь скакнул на шкаф. Но мы быстро всё потушили.
— Вот, первый раз пришла она, а тут буйнопомешанные, — пробормотала мать. Шаркая ногами, она отошла от окна и опустилась на стул.
Я сказала:
— Пустяки.
Но это были не пустяки, как не было пустяками все, чего я не могла ни вытерпеть, ни изменить. И я погладила по волосам эту совершенно постороннюю женщину, как будто она была близким мне человеком. Тут она совсем растерялась. Эта женщина вконец извелась со своей привязанной любовью, — впрочем, не было уже никакой любви, ничего от нее не осталось, кроме двух детей, запаха дыма и гари да снятой с петель входной двери. А теперь вот чужая рука гладила ее по голове.
Женщина всхлипнула. Я почувствовала, что зверек ее сердца откуда-то из глубины перепрыгнул в мою руку; он метался туда-сюда, так же, как моя рука, гладившая женщину по голове, только быстрее.
— Как стемнеет, он вернется, — сказал старший ребенок.
Волосы у женщины были коротко стриженные. Сквозь них просвечивала кожа. А в тополях, где неподвижно повисли спирали дыма, я видела девушку, покидающую детский дом. Где в этом городе находился детский дом, я знала. Знала и памятник там, перед оградой. Чугунная мать на пьедестале, с чугунным ребенком, держащимся за ее подол. Их отлил Терезин отец. За спиной у памятника была коричневая дверь. Эта женщина уже не могла вернуться в детдом — поздно. Там, за дверью, ее тело оказалось бы слишком большим для детской кроватки. Она была вычеркнута из списка сирот, а из ее жизни были вычеркнуты годы, ушедшие на поиски любви вне стен приюта, в теплом меховом гнездышке, с мужем. Покрывала, диванные подушки, ковры и домашние туфли в ее доме были из меха, и сиденья на кухонных стульях, и даже прихватки для кастрюль.
Женщина посмотрела на детей и сказала:
— Что поделаешь: кто сиротой горе мыкает, а кто — при живых родителях.
Ребенок уходит в комнату, потому что вот-вот расплачется. Закрывает дверь, опускает оконные шторы и зажигает свет. Встает перед туалетным столиком — перед ним еще никто ни разу не красил губы или ресницы. У столика три зеркала, две зеркальные боковины можно закрывать и открывать. Он вроде окна, в котором видишь себя, зареванную, сразу утроенной. И жалости к себе чувствуешь в три раза больше, чем во дворе. Солнце сюда не войдет. Жалости от него не дождешься, потому что само оно, безногое, должно стоять на небе.
Когда плачешь, глаза видят в зеркале ничейного ребенка. Затылок, уши и плечи тоже плачут. На расстоянии двух вытянутых рук в зеркале плачут даже пальцы на ногах. Комната, когда она заперта и окна занавешены, делается глубокой, словно снег зимой. Щеки от снега горят, как от слез.
Кофейная мельница затрещала так громко, что у меня заныли зубы. Спичка, чиркнув, зашипела возле самых губ женщины. Огонек мигом съел спичку и, когда над конфоркой затрепыхалось газовое пламя, обжег женщине пальцы. С шумом ударила струя воды из крана. Потом над кофейником встал дыбом седой вихор. Женщина насыпала в кофейник кофе. Словно рыхлая земля, перевалилась через край черная пена.
Младший ребенок смочил холодной водой кухонное полотенце, свернул его и положил себе на лоб.
Женщина и я пили кофе, со шкафа на нас смотрела фарфоровая косуля. Когда мы отпили по второму глотку, женщина толкнула меня под столом коленом. Она извинилась, хотя совсем недавно я гладила ее по голове. Дым уже вытянуло, но тошнотворный запах гари остался. Я подумала: лучше бы не быть мне здесь, где я сижу, вцепившись в кофейную чашку.
— Проваливайте, в песок ступайте, — сказала женщина, — идите играть.
Мне почудилось, будто первые слова были: провалитесь в песок и никогда не возвращайтесь.
Кофе был густой, как чернила. Когда я отпивала из чашки, гуща попадала в рот. Я посадила себе два кофейных пятна на животе. У кофе был вкус ссоры.
Я сидела сгорбившись и прислушивалась к быстрому топоту детей, сбегавших по лестнице. Я смотрела на пол, себе под ноги, — искала свою жалость к этой женщине. Рисунок на моем платье — листья и ветки — закрывал ноги до щиколоток. На стуле сидел горб — на моей спине, а спереди, между локтями, было что-то безжизненное с двумя пятнами кофе на животе.
Когда шаги детей на лестнице стихли, я уже стала кем-то, кто составляет компанию человеку в несчастье, от чего несчастье лишь крепнет.
Мы с женщиной повесили дверь на место. Подняла дверь она, и оказалось, сил хватило, — это потому, что в ту минуту она думала только о двери. А я подумала о женщине: вот уйду, и останется она за этой дверью совсем одна.
Она принесла из кухни мокрое полотенце и стерла с двери пятна — кровь своего мужа.
Возвращаясь домой, я несла в руке шапку из нутрии, а на голове — громадное вечернее солнце. Фрау Маргит признаёт только головные платки, меховые шапки не для нее. Шляпки и меха пробуждают в женщине гордыню, говорила она, а Бог гордячек не любит.
Я тихонько плелась домой по мосту. Дымным запахом несло даже от реки. Я вспомнила о своих камнях, и показалось вдруг, что мысль о них явилась не в моей голове, а где-то вне меня. Она прошла мимо. Эта мысль могла по своей воле медленно отдаляться или, наоборот, мгновенно отскакивать от меня, словно от парапета моста. Я вдруг подумала: пока мост не кончился, надо посмотреть, как в это время года лежит река — на животе или на спине. Вода в берегах была гладкой, и я подумала: не нужна мне меховая шапка, а нужны деньги, чтобы фрау Маргит не гладила меня по головке.
Когда я вошла на двор, внучек фрау Грауберг сидел на ступеньках. Господин Фейерабенд возле своей двери чистил ботинки. Внучек сам с собой играл в контролера. Сидит — значит, он пассажир. Встанет — уже контролер. Вот, потребовал: «Предъявите билет» — и переложил билет из одной руки в другую. Левая — рука пассажира, правая — рука контролера.
Господин Фейерабенд предложил:
— Давай я буду пассажиром.
— А мне нравится быть сразу всеми, — ответил ребенок, — чтобы знать, кто без билета едет.
— Как поживает Эльза? — спросила я.
Господин Фейерабенд поглядел на меховую шапку у меня в руке.
— Где вы были? От вас пахнет дымом.
Прежде чем я сообразила, как бы получше объяснить, где я была, он сунул сапожную щетку в ботинок, поставил все это у двери и хотел пройти мимо ребенка. Тот загородил ему дорогу, вытянув вперед руку, и объявил:
— Переходить в другой вагон запрещается, оставайтесь на месте.
Господин Фейерабенд, ни слова не говоря, поднял его руку, словно планку-загородку. Он чересчур крепко сдавил руку. Следы от пальцев виднелись на ней даже тогда, когда господин Фейерабенд уже спустился по ступенькам в буксовый садик.