Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?
Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.
Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.
— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?
Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.
— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен[170] или бросаться в объятия прокаженных.
— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.
— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?
— Кажется, нет.
Я очень живо все это вспомнил.
— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.
— Ну да, я напомнил ему.
— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.
— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.
— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?
— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.
* * *
Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в «Нью-Йорк таймс».
Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила «Таймс», и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн[171], бросившийся за борт парохода. И Джаррел[172], упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен[173], прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность — всепоглощающа. А поэт — это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: «Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи». Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала «Таймс». Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы «Бельвю», Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд.
Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для «Таймс» стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец.
Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна — небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как «Харт Шаффнер и Маркс»[174] в области плащей и костюмов, генерал Сарнов[175] в связи, а Бернард Барух[176] — на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона, собаки поднимаются на задние лапы, а леди — на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера[177], Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла[178] и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки «Колумбус Серкл», когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать все ; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: «Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так». Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.