Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Из-за того, что мать с младенчества осталась сиротой, Альфеус Тернер взял ее из негритянской хижины в свой дом, где одна за другой черные тетки и бабки выхаживали ее, учили начаткам английского и приличных манер, там она выросла и стала сперва судомойкой, а потом поварихой, к тому же хорошей. Ее звали Лу-Энн, она умерла, когда мне было пятнадцать, от какой-то опухоли. Но это я забегаю вперед. Здесь важно то, что благодаря тем же обстоятельствам, из-за которых моя мать воспитывалась в доме Альфеуса Тернера, я и сам с течением времени стал служить при доме. Удача? — или беда? — смотря по тому, как расценивать то, чему суждено было произойти в окрестностях Иерусалима многие годы спустя.
Что ты пристал ко мне — папа, папа! — отмахивается мать. — Думаешь, я знаю, куда он убежал? ...Как его зовут? Да я же тебе двадцатый раз повторяю: его зовут Натаниэль, так же, как тебя. Я тебе это говорила уже, и отстань от меня со своим папой! Когда он сбежал? Когда я последний раз его видела? Да Господи, Боже мой, деточка, это же все так давно было, я уже ничего и не упомню. Погоди, погоди. Так, маса Альфеус — он одиннадцать лет как помер, пусть земля ему будет пухом. По-мойму, это было где-то через год, твой папочка уже наверно год тогда за мной ухаживал. А какой он парень-то был из себя видный! Маса Альфеус купил его в Питерсберге — на лесопилке нужен был работник с бревен кору сдирать. Но твоего папочку да на такое место ставить, где тупые ниггеры? Не-ет, он у нас умница! А как собой хорош, глаза ажно светятся, а улыбнется — это все, деточка, его улыбкой можно было овин поджечь! Не-ет, это не по нем было — тупо горбатить, и маса Альфеус взял папу в господский дом, поставил служить при буфетной. Да-да, он был помощником камердинера; когда мы с ним первый раз познакомились, он помогал Сдобромутру. Где-то за год это было перед тем, как помер маса Альфеус. Мы с твоим папочкой тогда прямо здесь и жили, целый год прожили — вот как раз в этой комнате...
Да перестань, ну сколько же можно пытать меня, детка! Ну откуда же я могу знать, вот куда вот именно он убежал! Я в этих делах ничего не смыслю. Ну да, осерчал, а то нет! Чего ж ему, негру чернокожему, куда-то бечь, коли он не осерчал! На что осерчал? А я знаю? Я в этих делах не понимаю ничего. Ну хорошо, ну ладно, коли и впрямь хочешь знать — скажу: это все из-за маса Бенджамина. Я тебе говорила, когда маса Альфеус помер, хозяином стал маса Бенджамин, потому как он старшим был из сыновей. На пять лет он был старше маса Сэмюэля, ну вот и стал всему хозяином, а как же — и дом стал его, и лесопилка его, и земли, и негры все, и всё-всё. Вообще-то маса Бенджамин не обижал нас, добрым был хозяином, вроде маса Альфеуса, только молод он был, не умел, как папаша его, говорить с ниггерами. Не то что он такой уж грубиян был или злодей какой, вовсе нет, просто он... ну не знал он подхода, не умел поговорить душевно — ну, то есть когда белый с черным. В общем, однажды вечером твой папочка прислуживал у стола и что-то такое сделал, что маса Бенджамину не совсем понравилось, он взял и наорал на твоего папочку. А тот не привык, чтобы на него в таком тоне орали, так он берет, поворачивается, этак все еще улыбаясь (а твой папочка — он такой был, улыбчивый!), и отвечает — это хозяину-то! Да еще передразнивает. Маса Бенджамин сказал что-то вроде “Натаниэль, у тебя вилки грязные, так тебя разэтак!” А твой папочка в ответ: “Ну и что, так тебя разэтак, ну и пускай грязные!” Прямо в лицо маса Бенджамину, и улыбается как ни в чем не бывало. Ну, маса Бенджамин тогда разбушевался, что не удержишь: из-за стола выскакиват, прям при мисс Элиз-бет, и мисс Нель, и маса Сэмюэле, и при всех при детях — дети ихние тогда не очень были большие, примерно как ты сейчас, — и ведь что удумал: хвать папочку кулаком в зубы. Все. Больше он ничего ему не сделал. Один раз. Хвать его кулаком по роже, и сел опять. Что за столом началось, все повскакали, а я как раз в тот момент в дверь заглянула, маса Сэмюэль на маса Бенджамина злой стал, кричит: “Бог свидетель, он обнаглем-ши, но не надо ж его было так-то вот, кулачишшем!”, и все в таком духе, ребенки плачут, особенно которы девочки — те точно. Потому что маса Альфеус — он не любил такого, чтобы негров били, ну, то есть не злоупотреблял, а если уж когда придется, так аккуратно, чтобы подальше, где-нибудь в лесу, не на глазах ни у кого чтоб ни из белых, ни из черных. Так что евоные домашние такого не видали, чтобы черных били. Но это уже было все папочке невдомек. Он сразу как оттуда бросился — и ходом через кухню, а все с той же улыбкой, и только махонькая струйка крови на губе, да сразу прям сюда в комнату, где мы жили — да-да, вот прямо сюда, в эту комнату, деточка! — взял какой-то еды в мешок и тем же вечером только его и видели...
Куда он отправился? Да ведь кто ж его знат? Говоришь, ты пойдешь, найдешь его? Господи, деточка, никому уже не найти этого негра — теперь, когда столько лет прошло. Что-что? Неужто, говоришь, он не сказал ничего? Ну почему — сказал, сказал. И каждый раз, когда я это вспоминаю, у меня сердце пополам разрывается. Сказал, что ни за что не стерпит, чтобы его по лицу били. Ни от кого не стерпит! Гордый был чернокожий, нечего сказать, нашего брата немного таких наберется. И такой везучий, ровно у него целая сумка кроличьих лапок с собой. Мало было таких негров, чтобы сбежали да не попались бы. Только ведь — где же мне знать? Говорил, пойдет в Филадельфию, штат Пенсильвания, заработает много денег, вернется и выкупит и меня, и тебя на свободу. Да ведь — Господи ты Боже мой, дитятко! Что Филадельфия, что Пенсильвания — говорят, это ужас как далеко, а я даже не знаю, пошел ли он туда, нет ли.
Примерно в двух сотнях ярдов от нашей с матерью комнаты, в конце дорожки, проходящей через выпас, стоит уборная на десять дыр, предназначенная для дворни и работников лесопилки, чьи хижины находятся внутри огороженной усадьбы. Прочно сколоченная из дуба, она поставлена на крутом краю огромного, поросшего лесом оврага и разделена дощатой перегородкой надвое: пять дыр для женщин и маленьких детей, пять для мужчин. Вследствие того, что от полей и лесопилки господский дом отделен и все, что делают дворовые негры, происходит в этом замкнутом мирке, эта уборная — одно из немногих мест, где моя повседневная жизнь пересекается с жизнями тех негров, о ком я уже приучен думать как о людях низшего разряда — отребье, сброд, хамье неотесанное, почти дикари. Потому что даже сейчас, мальчишкой, я уже презираю и чураюсь их, брезгаю этой черной шушерой, обитающей за пределами ближнего окружения господского дома — этим безликим и безымянным быдлом, которое на рассвете исчезает во чреве лесопилки или в полях за лесом, а на закате возвращается вереницей теней в свои хижины, как куры на обрыдлый, но привычный насест. В основном такое к ним отношение я перенял от матери. Ей казалось кошмаром, что при всем удобстве ее сравнительно благополучной жизни она должна регулярно навещать пресловутый край оврага, где приходится якшаться с этими горластыми, со сбродом, который настолько ниже ее.
Безобразие, — возмущенно жалуется она Фифочке. — Мы же при доме, мы люди другого уровня! А у нас отхожего места отдельного нет, стыд, позор! Эти пахари, кукурузники эти — они же форменные скоты. Детям позволяют на сиденья писать, и ни один даже крышку за собой не закроет, вонища до небес. Я бы лучше со свиньей в уборной рядом села, чем с этими хабалками кукурузными! Мы-то, которые при доме, мы ведь приличные!
Столь же разборчивый, я избегаю утренней толчеи, приучив кишечник откладывать все позывы на более позднее время, когда можно рассчитывать хоть на какое-то все-таки уединение. Вокруг двери в мужскую половину (куда я вхож с пятилетнего возраста) земля утоптана и превратилась в черную глинистую плешь, до блеска отполированную бесчисленными посетителями, обутыми и босыми, и каждый день на ней новый орнамент, в котором ломаные линии каблуков перемежаются вкрадчивыми овалами пяток и босых пальцев. Дверь ни крюка, ни щеколды не имеет (как все двери во все места, куда ходят негры), это задумано специально, чтобы негры зря не болтались и не прятались; на кожаных петлях она легко распахивается наружу, при этом те, кто присел напротив, оказываются на виду, хотя в какой-то мере их скрывает царящий внутри полумрак, который был бы гуще, если бы не солнечные стрелы в щелях между досками. Для меня здешний запах привычен — смрадный, едкий, дуплетом бьющий в нос и в рот, удушающий как удавка, — но фекальная составляющая в нем частично приглушена негашеной известью, так что, по мне, он не столь отвратен, сколь привязчив — преследует потом сладковатой такой отдушкой, будто ты в тухлой болотине искупался. Я поднимаю одну из овальных крышек и сажусь на сосновую доску над дырой. Мой зад и бедра снизу заливает свет со склона оврага, я бросаю взгляд вниз на обширное бурое пятно, припорошенное белой негашенкой. Сижу, сижу, минуту за минутой, блаженствуя в покое прохладного утра. Где-то в лесу заводит песнь пересмешник; она журчит, струится ручейком, стихает, возникает снова, чистая и неиссле-димая, течет сквозь переплетения винограда и жимолости, забирается под деревья, в тень, в прохладу, в гущу плюща и папоротника. А внутри, в простреленном солнцем сумраке, я неторопливо, с приятностью облегчаюсь, одновременно разглядывая паука размером с ягоду ежевики, плетущего в углу потолка толстую сеть, которая при этом содрогается, растягивается и трясется, млечно-белая в световом блике. Тут сквозь стены уборной я слышу отдаленный крик — это с крыльца господского дома меня призывает мать.