Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
– Жопа…
А Нинка с хохотом распрямилась и сказала Агнессе с вызовом:
– А ты, саранча сушеная, чем меня лаять, отдала бы лучше своему пердуну облигации.
Это был безоговорочно точный удар. Сколько я живу в этой квартире, столько идет война у Евстигнеева с женой из-за облигаций. За годы службы в конвойных войсках на севере он накопил тысяч пятьдесят облигаций – это по-нынешнему тысяч пять. И Агнесса их надежно упрятала от него. Каждый день они ругаются и дерутся. Евстигнеев грозит зарубить ее топором, потом стоит на коленях, потом просит отдать ему хоть часть, потом плачет. Агнесса несокрушима. Две огромных страсти владеют ее окаменевшей душой – любовь к этим накрепко заныканным облигациям и ненависть к евреям.
– Не твое собачье дело! – крикнула она и, завидев крадущуюся на кухню за чайником Ольгу Борисовну, переключила внимание уже изготовившегося к атаке супруга: – Вот жиды! Целый день шкварят-парят русские продукты, а сами ждут не дождутся, как Израилю продать нас за свою мацу…
Нинка заметила:
– Они хоть и евреи, но все равно вас, злыдней противных, приличней будут.
Ольга Борисовна, не оглядываясь по сторонам, вжав голову в плечи, юркнула к плите. Лубо горестно воскликнул:
– Стыдитесь! Вы же советские люди!
Я вышел на кухню и тихо приказал:
– Нинка – домой! Вы, скорпионы, – марш в нору! Больше чтобы я звука не слышал. Если ты меня, Евстигнеев, разбудишь своим квохтаньем, я тебя на улицу вышвырну. Понял?
И отправился к себе в комнату. Они доругивались шепотом.
А я лег на диван. За окном похрипывали возвращающиеся с заправки «скорые помощи». Сумасшедший дом. Чудовищные люди. Василиски. Нежить. Бездарная монстриада.
Ослепшие от постоянного ужаса Довбинштейны.
Кастрированный интеллигент Иван Людвигович. Его жена Люба, загнанная жизнью до состояния тягловой лошади. Зачем живут? Чего хотят дождаться? Увидеть, что их две дочки выросли и повторили их бессмысленный подвиг самоуничтожения? Иван Людвигович учит девочек музыке. В их тесноватой комнате стоит пианино. Покупали мучительно, расплачивались несъеденными обедами. Пианино одето в серый холщовый чехол, застегивающийся кальсонными пуговицами. Поиграв гаммы, девочки натягивают чехол. Пугающий символ бесцельных усилий и неоправданной бережливости.
– Облигации! Облига-аци-и-и! – пронесся в тишине страдающий заячий вопль Евстигнеева, и снова все смолкло.
Рявкнула за окном сирена скорой помощи – они все ехали, мерцая своими пульсирующими фонарями. Развозили по городу неизбывную беду общего идиотизма, всеобъемлющей бессмыслицы.
Потом прошаркала в уборную Агнесса, и глухая шаркотня ее тапок сливалась с бормотаньем – «жид…жиды…жид…»
Я ведь ничем не отличаюсь от своих соседей, от всех этих прохожих на улице. Безумных жителей розово-голубой земли счастья. Слипались глаза, наплывала сонная муть, баюкала, качала меня комната, как огромная грязная люлька, и прыгали по стенам пятна света, натужно-ровно гудели машины за окном и бликовали в стекле мутные огни неоновой рекламы. Я почти спал. И вдруг вскочил – толчком, уколом возникло воспоминание о колонне мчащихся машин «скорой помощи».
…На исходе ночи 5 марта 1953 года. Озверевший от горя московский люд прощался с великим Отцом. Я уже был большой мальчишка, я хорошо помню охватившее всех чувство растерянности. Умер Усатый Батька. Как обычный человек, как любой паршивый старик, вдруг окочурился Великий Идол, могучий и вездесущий, как Бог, и злобно-лукавый, как Дьявол.
Он же ведь бессмертен?!
Он возник раньше пределов памяти народа, победил всех врагов внешних, разгромил всех внутренних, осчастливил население, которое и должен был ввести в сияющие врата коммунизма. И пребыть там с нами навеки. И вдруг какие-то странные неуместные слова – кровоизлияние, коллапс, в последние годы страдал…
Разве Бог, а он был настоящим Божеством новой религии, разве он мог страдать от каких-то плотских немощей? Разве у него была плоть, подверженная старению? Разве Боги смертны? Ведь если думать об этом, можно дойти до кощунственной мысли, что он носил грыжный бандаж? Господи, прости и помилуй! И – клизмы?! Можно додуматься до такого вздора, чтобы назвать его – в неполные-то семьдесят четыре года – стариком?
Если бы за неделю до смерти кто-нибудь прилюдно назвал вождя стариком, ему бы даже десятку не навесили. В связи с очевидным сумасшествием посадили бы в желтый дом.
Но под апокалиптические раскаты «Итальянского каприччо» (часть первая), под грозные аккорды Бетховена и рыдания Шопена – никогда не ошибающееся радио устами своего еврейского дьякона Левитана обнесчастило весь наш героический и трудолюбивый народ, сообщив, что Чертов Батька подох.
Горе нам! Осиротели навек.
День павшей бесовщины. Сатанинский исход. Чертова тризна.
Освобожденные от работы и учебы люди, в этот час растерянности, испуга, утраты надежды и веры в бессмертие зла повалили к Колонному залу, где возложили на курган из лент и венков маленького, рыжеватого, рябого старика, прижмурившего свои страшные желтые глаза людобоя.
В полдень перекрыли Садовое кольцо. Через час остановилось все движение.
Служащие, студенты, школьники, окраинные жители и обитатели пригородов рвались огромной неукротимой толпой в центр, чтобы одним глазком хотя бы взглянуть на смердящую кучку усатого праха, еще вчера безраздельно владевшего их жизнями.
Был мартовский серый день, оттепельно влажный, слепой от низких туч, расчерченный черными штрихами тяжелого вороньего пролета. Накануне пал обильный снег, и сотни тысяч мокрых ботинок, сапог, валенок, галош истоптали его в глубокое водяное месиво.
Ветер нес с юга пронзительный запах сырых деревьев, прошлогодней травы, оттаивающей земли. И крови.
Первые убитые появились к вечеру. По всем радиальным улицам – Горького, Петровке, Неглинке, Пречистенке, Остоженке, из-за Москворечья – накатывал в центр бушующий крикливый вал спрессованных, как в очереди за мясом, возбужденных, подвыпивших людей. Говорят, их собралось около трех миллионов. А через двери Колонного зала входило каждую минуту шестьдесят человек.
Милицейские заслоны толпа унесла мгновенно, растворив в себе их заградительные цепи. И пришла на помощь наша родная, освободительница и защитница – Армия.
Грузовики и бронетранспортеры перегородили улицы уже на последних рубежах перед Охотным рядом. Еще свежи были воспоминания о военной стойкости и подвигах на подступах к сердцу Родины, и сейчас они показали себя достойными мужества отцов.
Медленно, неотвратимо двинулись военные машины встречь хода толпы, чтобы выжать народ из примыкающих к правительственному центру улиц. Конец людских колонн, во многих километрах от начинающегося противостояния, ничего не зная о нем, продолжал расти и яростно переть вперед.
Чудовищный раздирающий уши вопль несмолкаемо понесся над серым напуганным городом. Так кричат убиваемые вместе люди. Я слышал этот крик на Рождественском бульваре. Я видел, как стали давить людей.
На семи холмах стоит Москва. Под каждым из них брызнула струей кровь – с оголовков неостановимо катила вниз человечья лавина, с ревом и дикими ужасающими криками давя в фарш о борта армейских грузовиков стоящих впереди.
Все в ужасе отталкивались от страшного края – вынесенных вплотную к борту мгновенно давили в лепешку, и от этого самоспасительного стремления увернуться толпа кипела и кружилась на месте, раскачиваемая короткими отливными паузами, и в эти краткие миги, когда толпа перестала напирать сверху, люди у среза своей жизни, начинали истерически бить руками, ногами, рваться всем телом, стремясь на метр, на два отпихнуться, отпереться, отодвинуться от залитых кровью автомобильных бортов. Солдаты в кузовах хватали стоящих под ними людей за руки, за волосы, как утопающих, и тянули наверх, но тут же наваливал следующий прижим – уже висящего в воздухе с треском вламывали в железо, и над Трубной площадью вздымался новый шквал криков, рыдания, стонов, звериного завывания.
Я с тремя семиклассниками оказался чуть ниже Рождественского монастыря. Обезумевшая от боли и ужаса орава граждан носила нас в себе, турсучила, душила, била, ломала, прессовала. Мольбы заглушались громким, ясно слышным всем, хрустом костей.
Сначала мы старались держаться вместе, но скоро нас разбросало, и каждого понесло в свою сторону. Мы были утопающими. В море страха и ненависти. Наверное, так ведут себя люди, старающиеся вырваться из трюмов уже торпедированного корабля. Кто-то сумел резко подпрыгнуть, подтянуться, вскочить соседям на плечи и побежать по плотному массиву голов, но не добежал немного до бульвара, рухнул, и его мгновенно с мокрым чваканьем затоптали.
Забыли о детях, о женщинах, стариках – накопленный за годы царения Идола инстинкт выживания в одиночку вырвался на просторы города, как чума.