Александр Иличевский - Перс
Этот Камал на поверку глубоко несчастен: два года не был дома, теперь едет отдыхать, говорит, вообще ничего целый год не будет делать, а только спать, спать, спать. Вдруг спохватывается, когда достаю китайскую вермишель: «Ай, забыл детям купить, конфеты купил, вермишель забыл. Дети у меня так любят ее, так любят, они вермишель в рот с одного конца берут и вот так делают, хлюпают, знаешь, да?»
Камал мужик сметливый, пять лет военного училища накануне развала. Когда говорит, что будет два года отдыхать — означает, что станет ходить в медресе, учиться: всем ученикам выплачивают стипендию, большие деньги для Шемахи. Зачем-то стал ругать азиатов, аргумент: «Во Вьетнаме совсем нет ислама. В Китае есть, а во Вьетнаме нету. Скажи, зачем нужна такая страна?.. Жалко, американцы ее до конца не сожгли». Все время возится со своим мобильным телефоном, читает новости. Вдруг выкрикивает: «Слушай, слушайте, люди! Говорит Москва, сообщает ТАСС: „В Иране раскрыта подготовка покушения на президента России. Выявлены две группы смертников. Визит президента России в Тегеран отложен“. Ну, что будет, а? Нас теперь через границу не пустят! О, я посмотрю, посмотрю на этих дагестанцев, они там и так звери, а тут президента охранять кинутся!.. Вот увидишь, они так говорить будут: „Эй, эй, Камал, ты зачем едешь? Ты не домой едешь, ты шпион, дай денег!“ Вот увидишь — звери!»
Второй боец — Мирза-ага: сухонький, невысокий старик, любитель «белого чая», который стыдливо под столиком наливает из бутылки в армуд, запивает пивом, семьдесят два года, но еще крепкий. Разломил портмоне, показал фотографию сына, совсем юного паренька: «Это от новой супруги сыночек. А от другой жены младший в 1993-м погиб под Агдамом», — говорит Мирза-ага, и глаза его укрупняются от влажного блеска. Старик, обращаясь ко мне, называет меня «мальчик», говорит, что Советский Союз был раем: «В моем селе под Гянджой во время Великой Отечественной пропали без вести 162 человека, я пацаном был, помню горе. В Сталинграде погибли полтора миллиона солдат, рядовой в среднем имел жизни — три-четыре минуты, лейтенант — пятнадцать минут. Больше половины из погибших в Сталинграде советских солдат — из Закавказского военного округа, все братья. А что сейчас? Что — забыли?! Похоронка в село приходит — бабы воют, и я с ними. Так я привык плакать…»
В вагоне плачет по внутренней радиотрансляции сейгях. Струнный перебор сопровождается медитативным стенанием. Туда-сюда слоняются торговцы, состав их обновляется от станции к станции, несут то стопки подарочных чайных сервизов, с макушки стянутых тугими струями целлофана, то рубашки, то пуловеры, рукавицы, шарфы, журналы, детские игрушки; все это щупается, перелистывается, и я вспоминаю глухонемых ловкачей из детства, с пляшущими лицами, со слышным вывертом челюстного сустава, со слюнным хлюпаньем языка во влажном или — шелестом в пересохшем — рту. Это была секта кустарей — продавцов отретушированных, грубо подкрашенных анилиновыми красками трафаретных карточек со всякой неподцензурной всячиной; глянцевые эти сокровища раскладывались по диванным полям каждого купе, и, выждав, мнимые глухонемые собирали распотрошенные или нетронутые пачки с карточками Высоцкого, Ланового, Тихонова, Северного, с календарями пляжных азиаток, с не то астрологическими, не то знахарскими памятками, исполненными чертежным почерком, — и с еще каким-то бредом, чаровавшим магией печатного знака.
Соседи напротив, на боковых полках — семья. Отец за полсуток не произнес ни слова. Мать — ширококостная, красивая, здоровая, голос тихий, хрипловатый и твердый. Обращается она в основном к сыну — мальчику лет тринадцати, уже измученному путешествием, малоподвижностью, отсутствием развлечений. Время от времени он кладет матери голову на колени. Старик в белой курточке, ресторанный разносчик, целый день маячит по составу с подносом в руках, полным пирожками: «Пирожки с картошкой, капустой, свежие, горячие». Мальчик озлобленно подшучивает над стариком, мол, одни и те же пирожки с самого утра, они не могут быть свежими.
Мирный старик вдруг взрывается негодованием, долго яростно отчитывает мальчика. Тот молчит и смотрит волчонком. Мать тоже молчит. Страстная неподвижность в ее лице исполнена достоинства и уважения к старшим. Возвращается отец, не зная, с чего все началось, тоже сурово молчит.
В Волгограде долгая стоянка, снова путейцы меняют локомотив, помощник машиниста соскакивает, расписывается в ведомости разводящего в оранжевой жилетке, рвет клапан на пробу. Шланг пневмотормозов взрывается, хлещет, и тогда он сцепливает его с вагонным отростком, защелкивает сустав, проверяет еще, трижды стравливая и нагнетая давление, задирает голову вверх, сверяясь с машинистом, и забирается обратно в кабину. Теперь оба, собрав пожитки, отщелкнув несколько тумблеров и вложив в ножны главный рубильник, уходят во фронтальную кабину: снова состав сменил хвост на голову, и мне на полке вновь придется при рывках балансировать в иную — теперь по ходу — сторону.
Средняя скорость движения пассажирского поезда — сорок пять километров в час, тридцать семь дней вокруг экватора, если не помешают шторма: так что планета крохотная и обозрима вполне с верхней полки.
Как бы мне уже дотянуться до того края земли, как все-таки туго проходится пространство, сколь трудна надрельсовая теснина… Перроны пусты, чуть в стороне над ними высится соборный ампир вокзала, чья торжественность смягчена еще не остывшими от заката сумерками, весь город — отстроенный после войны заново — по сути, есть памятник Победы.
С платформы спрыгивает женщина, снимает сумку и одного за другим троих детей — вижу еще, что у груди в рюкзаке младенец. Держась за руки, веером перешагивают через рельсы. Они направляются к нашему вагону, проводники и пассажиры, встретив их как родственники, загружают мать с детьми в тамбур. Следующие сутки я дивлюсь на это семейство: тихие, спокойные две девочки и мальчик, ужасно похожие друг на друга и на мать — такие же востроносые и лопоухие, — действуют слаженно, послушно, во время кормежки грудничка держат натянутой простыню, закрывая пространство боковой полки, пекутся о матери.
В проходе появляется спортивного вида парень, предлагает сканворды; лицо его, нервное, тонкое, сковано сложной гримасой торговой услужливости и небрежения к населению вагона.
Соскучившийся Камал оживляется при виде пачки сканвордов, свисающей полотенцем у парня с руки, тот всучивает ему прейскурант. Камал рычит:
— Что ты мне даешь? Я не русский, читать не умею, дай сам поинтересней!
— Я и так вижу, что вы не русский. Но перед Богом все равны.
— То, что я не русский, только я говорить могу, — вскинулся Камал и добавил: — Если Бога боишься — никого не боишься.
— Бог есть Троица, — упрямо бормочет парень и протягивает листки сканворда. — Десять рублей каждый. А майку купить не желаете?
— Покажи майку, — говорит Камал примирительно. Парень вынимает из пакета скомканную черную майку, осторожно расправляет. На груди, смещенная чуть влево, под сердце, надпись: «Христос умер за нас. Рим. 5:8».
— «Рим — пять-восемь» — это что? Счет футбольный? — прищурившись спрашивает Камал.
Парень сжал челюсти, губы его шевелятся, в потупленных глазах кротость борется с ненавистью.
— Эй, слушай, а материал какой? — вдруг спросил кто-то в проходе.
— Самый обыкновенный, хлопок, полистирола десять процентов, чтобы не мялась, — с облегчением переключается парень и, толкаясь с теснотой, продвигается дальше.
Я вышел к туалету, сдернул вниз окно, высунулся покурить, продышаться. Луна неподвижно влеклась за поездом, тянулись поля, перелески, набегала темень, скопленная в овраге, и стук колес, взбежавших на мост через блеснувшую речушку, звучал короткой, глухой, значительной поступью. И снова открывались, перелистывались поля, отдельные деревья на них, стоявшие на краю ложбины или на пригорке или плывшие — зорко, гордо — среди простора, облитые ртутью луны, стояли как стихотворения. Тысячи километров перелистывается сумеречная книга простора. Юг разворачивается страницами полей, на каждой — слова, буквы, многоточия домишек, поселков, междометия убогих станций, одиночные вздохи зажженных окон, стальная линовка разъездов, узловых. Луна читает ландшафт, наконец освободившись от дебрей лесов, болот, стремится к равнинному степному разбегу. Начался вороной чернозем, вспаханный построчно, вот и я вчитываюсь в него, задыхаясь от тоски и жути.
5На подъезде дух перехватило, когда потянулись окраинные трущобы — проволочные ограды, сараюшки, сложенные из кубика-песчаника, с плоскими крышами, шифер на которых прижат тем же кубиком. На пустырях каждая верблюжья колючка держит трепещущий флюгер — полиэтиленовый пакет. Пакеты эти везде — накопления новейших времен, составляющая осадочных отложений. Вот он, символ холостых достижений цивилизаций, постигших третий мир: полиэтиленовый пакет, главный мусор пустыни.