Марина Палей - Ланч
А вот и нет, и нет! Такие умения необходимы только в Большом Городе. А для этого, для жизни с природой, надо уметь: ткать, прясть, плести, доить, рыбалить, охотиться, пахать, сеять, жать, обмолачивать, печь, столярничать, плотничать, лудить, кузнечить, огородничать, бортничать и т. д. И делать все это: споро, ловко, умело, мастеровито, играючи, в охотку, сноровисто и т. п. Хотя бы уж как минимум грамотно как-то все это делать!
Нет, мне не вырваться из нитей плесневой человечьей грибницы. Грибницы? Гробницы. Да я и не вырвался. Еще дышу, но уже не надеюсь.
Dixi.
Я закончил запись. Затем прокрутил пленку к началу. Мгновение колебался, нажать или нет кнопку «play». Но нажал сознательно «play» вместе с «record». Тщательно стерев запись (я старался, чтобы там не осталось даже следа от моего сопровождающего дыхания), я выключил диктофон.
После этого я пошел в ванную и, тщетно пытаясь делать это тоже очень тщательно, кое-как вымылся. Эшелоны мыслей пролетали сквозь мою голову. Мне было странно видеть свое голое тело, свою кожу — и на левой ноге голубую вену, всегда так похожую на Миссисипи.
Стоя перед зеркалом в белоснежном махровом халате, я выбрился отличной бритвой «Wilkinson Sward», купленной мной исключительно из-за названия («Меч Уилкинсона») и не пущенной в дело еще ни разу. Затем я надел новое немецкое белье, новые джинсы и кремовую французскую рубашку, приобретенную для особых случаев, ни разу еще не надетую.
Поколебавшись, завязал галстук, выбранный специально к этой рубашке. Все эти вещи, вплоть до новых носков, лежали прямо в углу моей, единственной из всей пустой квартиры, жилой комнаты. (Чем она отличалась от нежилых? Моим дыханием?)
Вещи — новехонькие, ни разу не употребленные, — все они превосходно сохранились в красивых пакетах и были необычайно свежи и услужливы. Обув итальянские туфли, я стал продевать в джинсы хрустящий, крепко пахнущий первосортной кожей, техасский ремень, и тут вдруг почувствовал, что резко и необычно устал. На полу пестрела гора рваных пакетов, оберток, коробок, ярлыков… Я терпеть не могу хлам, но меня раздражал не он. Глядя, как сквозь туман, на дорогой, в форме большого черного кристалла, крупнограненый флакон, я крепко втер в щеки французский одеколон, хранимый еще со времен моего регулярного отсиживания в присутственном месте.
Усталость не проходила. Эта была какая-то отдельная от моего существа усталость всего тела, которое я при том внезапно перестал чувствовать.
Что-то похожее у меня уже было. Я должен был подвергнуться некой операции, и для того эскулапы, всадив иглу в позвоночный канал, дали мне эпидуральный наркоз. «Не болит сейчас у вас позвоночник?» — спросили меня. У «меня»?.. Позвоночник?.. Мне было невыразимо странно, что у «меня» (что у моего «я») есть какой-то там… как это? — позвоночник. Мое «я» не имело телесных деталей. И даже некое материальное тело, формально «моё» (ага, попробуй-ка откреститься) — телесный футляр, продолжавший лежать на столе, через пару мгновений полностью утратил ощущения нижней части. Он, телесный футляр состоял (вроде бы) из головы, шеи, рук, туловища (по талию). Здесь всё было «как положено». Однако ниже не существовало ничего.
Вот там, где не существовало ничего, — там, скорее всего, и находилось мое подлинное «я».
Ночью, после операции, мое «я» с интересом ощупывало некое чужое тело, ниже талии полностью лишенное чувствительности. Мое «я» с увлеченным исследовательским интересом оценило, что именно чувствуют (то есть чего именно не чувствуют) паралитики. Оно, мое «я», уразумело также (редчайшая возможность!) впечатления ладоней, которыми меня ласкали, сжимали, терзали и снова гладили мои любовницы. Но самым главным открытием было ощущение глубочайшей усталости, даже изнуренности — в тех частях тела, которых как бы не существовало.
То есть: тело абсолютно не чувствовало ни таза, ни ног. И в то же время «я» отчетливо ощущало, что они, ноги и таз, невыносимо устали от бессменности своего положения. «Я» хотело согнуть ноги или повернуться на бок; ничего из этого «я» не могло. Чувство острой телесной усталости, сильной, как боль (возможно, фантомной), терзало мое «я». Именно тогда оно, мое «я», убедилось, что тело, которого уже нет на земле, вполне может при том сохранять прощальные характеристики земной жизни: боль и усталость.
Где они хранятся? В душе, где же еще.
как созданы хлебные поры для соли,
так поры dushi — для боли, для боли dusha всасывает боль только так, мама мия! — жрёт, словно губка морская, у нее булимия
как желуди жрёт свинья; в тщете вопиёшь — «доколе?!»
ей только бы боль, только боль, ничего кроме боли
Сейчас я испытывал нечто похожее, с той лишь разницей, что тело было не бесчувственно, но как-то предельно отчуждено. При этом, как бы я ни менял его положения (я даже снова прилег), эта усталость не проходила. Я собрал волю и встал. Надо было убрать со стола постель. День выдался на редкость длинный. Но мне предстояло множество дел.
… Сколько я уже сижу за столом, глядя в гладь серебряного подноса? День сегодня на редкость длинный. Я вспомнил свою жизнь за последние двадцать лет, и всё это отняло у меня не более получаса. Наверное, получаса. Я не смотрю на часы, потому что их у меня нет. Я просто вижу, что комната так же залита солнцем, как и в тот миг, когда я взялся гадать по Трактату, а ведь гадание наверняка забрало немало времени. Потом я стоял под душем… Одевался… Лежал… Накрывал этот стол… А день все длится и длится, как будто неким Занебесным Декретом отменили течение времени. А может, мне все это снится? Я, с силой, трясу головой, как всегда делал во сне, чтобы выбраться из кошмара. (Из кошмара сна — в кошмар яви.) Нет. Увы, нет. Какое там — «снится»!..
Следовательно, будем веселиться. Вкушать из чаши, так сказать, земных наслаждений. Где бутылка красного испанского вина? Оставил на кухне.
Я медленно плетусь в кухню. Приношу бутыль в комнату. Вспоминаю, что забыл на кухне бокал.
Снова дорога.
Забота.
Морока.
Принесши бокал, я сажусь было за накрытый солнечной скатертью стол. Мy lunch. Впервые в этом слове мне слышится «lynch». Это саднит. Но тут мне приходит в голову неожиданная идея. Зачем сидеть за столом? Тело, независимо от меня, своей памятью, возрождает кайф студенческого сидения на подоконнике. Завершение Трактата надо отметить весело, по-студенчески. А ланч уж будет потом.
Я перебираюсь на подоконник. Он широк и удобен. Опираясь спиной о стенку проема, я откупориваю бутылку.
Выпиваю бокал залпом.
И начинаю громко насвистывать Моцарта. Свист странно разносится по пустым комнатам, давая прелестную реверберацию. Я выпиваю еще бокал. Да, реверберация просто прелестна. Усталость как будто слегка отпускает чужое, чуждое мне тело.
Я насвистываю мое любимое Allegro из Quartett fur Flote und Streichtrio Nr.1, D-dur, KV 285. Легкие мысли порхают в моей голове. Восторженные чувства — благодарность (Кому?), сияющая перспектива (куда?), возможно, ложные, то есть иллюзорные, как и всё остальное на пестром покрове Майи — ну так что за беда! — охватывает меня целиком.
Покрова Майи потаённойНе приподнять моей руке,Но чуден мир, отображённыйВ твоём расширенном зрачке.
Там в непостижном сочетаньиЛюбовь и улица даны:Огня эфирного пыланьеИ просто — таянье весны.
Всепобеждающая красота ласково объемлет глупый, упрямый, но такой милый и беззащитный мир. И она дарит мне какую-то уже совсем внеземную беззаботность. Ну, закончил Трактат. Как если б и не начинал. Какая глупость… Что за разница? И потом: почему я до сих пор не дал имена моим ангелам? Я обретаюсь в этой квартире уже столько лет… Ангелы, безымянные ангелы, живут со мной, как котята… Да, котята… Прости мне, Господи, это кощунство…
Вдруг мир мой исчез. Огромная волна — сильная, грозная, вздыбленная к небесам — подхватила комнату, улицу, город, планету.
Они шли с полевых учений и пели. Впереди, отмахивая такт золотым вымпелом, шагал начальник военного оркестра; сзади него, по шесть в ряду, сверкали трубы, устрашающие, как жерла артиллерийских орудий; печатали шаг беспощадные флейты, пропарывая грудь сталью штыков; вышагивали грохочущие литавры и барабаны, мощные, как чугунные ядра, — затем была правильная дистанция (визуальная пауза), отчего-то сладкая глазу, — и вот, в начале следующего построения, спокойно и гордо, и как-то очень одиноко шагал по своей земле командир батальона, задумчивый от громады личной ответственности; сзади, на правильном расстоянии от него, наразрывно-слитно друг с другом, впечатывая в эту землю всю свою душу, шагали: заместитель командира батальона и начальник штаба батальона; за ними, как назначено, шли три последующих командира: командир первой роты, заместитель командира первой роты и командир первого взвода первой роты; — и затем, за рядом ряд, сомкнутым строем, шел сам первый пехотный взвод, все пять рядов, по шесть в ряду; слева его замыкал, как положено, заместитель командира первого взвода первой роты; за ним, строго по центру последующего ряда, шел командир второго взвода первой роты, и шел второй взвод, неотличимый от первого, и шел, в положенном месте, его замыкающий; и шел командир третьего взвода, и шел третий взвод, такой же стройный, как второй; затем, в том же порядке, шла вторая рота со своими взводами; а дальше, так же печатая шаг, шли командиры и солдаты третьей роты, и все они вместе, три роты, составляли, как назначено, первый батальон; а дальше, где-то на земле, где мне уже не было видно, батальоны составляли полки, а полки составляли дивизии, а дивизии составляли армии, и этот порядок был неизбежен, неотменим, возможно, справедлив, как ход планет, ход времени, ход человеческой истории, запущенной на холостой ход, где бабы, несмотря ни на что рожают солдат, и солдаты их убивают, а бабы рожают солдат, а солдаты их убивают, а бабы рожают, и неизвестно еще, кто кого, и этот порядок смертей и рождений назначен, величественен, красив; гремит оркестр, солдаты стройно поют свою песню, одну на всех; правильными рядами, бодро, ровно, уверенно, они идут мимо забора, свалки, особняка, мимо мясной лавки, солдаты, в путь, в путь, в путь, они идут мимо, у них своя правда и своя красота, непонятная, рвущая мне сердце, путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, иди, вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди, солдаты, в путь, в путь, в путь, и мне видно, что они знают различие между ненавистью и дружбой, что они очень ясно понимают разницу между рассветом, до которого надо продержаться, и закатом, до которого можно и не дожить, каждый воин — парень бравый, смотрит соколом в строю, и тут, в колонне, я вижу моего молодого отца, его зеленые глаза по-особенному светлы на загорелом лице, запыленном, счастливом, пшеничные его усы чуть прикрывают сверкающий ряд зубов, сплошных, как сомкнутый ряд, в котором он шагает, он не видит меня, подмигнув соседу, он быстро поправляет пилотку, и вот я уже вижу его спину, мне хочется разбить стекло, крикнуть ему, окликнуть, на долю секунды я даже готов отказаться от того, что задумал сделать сегодня, но солдаты прошли, их песня исчезла, а я остаюсь один, в прежней тишине, в моем страшном мире, наедине с Существом, сидящим во мне, и с брезгливым осознанием, что я, видимо, выпил лишнего.