Максим Кантор - Учебник рисования
— Да я лучше, Розочка, закроюсь на даче и буду водку пить.
Ты ведь, старый дурак, так и делаешь, — сказала Кранц про себя. Вслух она сказала: зачем же так. Лучше поучаствуйте в спорах. У нас неординарные личности бывают. Месяц назад Жак Деррида приезжал.
— Это кто ж такой? Ах, этот мерзавец, как его, деконструктивист?
— Именно он, Сергей Ильич, мерзавец, как вы метко его определили.
Татарников глядел на Розу Кранц так, как, вероятно, Дарий глядел бы на Македонского, будь он еще жив, когда Александр подошел к его телу. Два научных сотрудника сидели в буфете, пластиковый стол на алюминиевых ножках да пустые чашки на столе меж ними, но разделяла их бездна. Розу Кранц уже позвали читать лекции в Вашингтон, она проживет там полгода, будет читать курс о постсоветском искусстве; Деррида предложил публичный диалог на тему «Глоток свободы» для левой газеты «Ле Монд Дипломатик», журнал «Дверь в Европу» заманивал колумнистом, и очень может быть, что Фонд актуальной мысли даст ей первую премию, — вот как обстоят дела, а Татарникова давно не зовут никуда. Кому нужен? Сюда, в Дом ученых, тоже бы не позвали, это Кранц ясно понимала, просто отец Павлинов — приятель Сергея Ильича.
Одет Татарников чисто, тут ничего не скажешь, думала Кранц, но вещи ему давно малы, пиджак сидит горбом, рубашка на верхнюю пуговицу не застегивается. Руки у Татарникова большие и красные, он вертит в них пустую кофейную чашку. Жажда — вот это что такое, обыкновенный похмельный синдром.
Сергей Ильич оглянулся на буфетную стойку, достал некрасивые очки, сквозь очки осмотрел меню, невпопад спросил:
— Вы, Розочка, как, со мной водочки не выпьете?
— Сергей Ильич, какая же водка на конференции и в такую рань.
— Что вы, Розочка, рано никогда быть не может, можно только опоздать. Это как с наукой — слишком рано открытия не случаются, все в свое время. Глаза у Татарникова серые, по-стариковски прозрачные. Минуту назад в них было раздражение, злость даже, теперь взгляд сделался мягкий. И неожиданно, глядя в эти стариковские глаза, Кранц сообразила, что Татарников вовсе и не стар: ему лет шестьдесят, не больше.
— Сто грамм? — говорит буфетчица.
— Зачем же сто, для чего нам эти полумеры? И без того в России все делают наполовину.
VБуфетчица налила стакан водки, и Сергей Ильич принял его привычным ухватистым движением, не лишенным изящества. Профессор плавно поднес стакан ко рту, посмотрел на Кранц, отчего-то ей подмигнул и перелил водку в себя. Он не поморщился, не крякнул, как алкаш из подворотни, а застенчиво улыбнулся. Вы уж не сердитесь, сказала эта улыбка, люблю я водки выпить, радостей у меня в жизни мало, а эта вот есть. В ином случае Кранц и сама от рюмки бы не отказалась, не ханжа, но сейчас, глядя на историка Татарникова, такого жалкого со стаканом в руке и с глупейшей улыбкой на помятом лице, ей и думать о спиртном было противно. Русское свинство, думала она, вот оно. Сколько говорено, сколько писано, а так ничего и не понято. Полагают, что это про алкаша в луже, так нет же. Не в уличных ярыжках, не в вокзальных побирушках проявляется свинство — оно прежде всего в так называемой интеллигенции. Как может носитель культуры опуститься? Отчего этот старик такой? Оттого ли, что нового не искал, принимал вещи такими, какие они есть? Привык всю жизнь на институтской зарплате сидеть, согрел под собой место, ему не дует, не жмет. Встречался с такими же, как и сам, полусонными профессорами, писал в год по статье. Времена изменились, — а к жизни он и не готов, опустил руки. На что он годен, если правду сказать?
Сидевший напротив Розы пожилой мужчина с красным носом, с прозрачными и застенчивыми глазами, подняв пустой стакан, показал буфетчице.
— Хватит, Сергей Ильич, двести граммов вы уже выпили, даже больше, она ведь вам до краев налила. Это ведь целая четвертинка водки.
— Не четвертиночный я человек, Розочка.
— А какой же тогда, пол-литровый?
— Да уж скорее пол-литровый. Не четвертиночный.
Появился еще стакан, и Сергей Ильич перелил его в себя — и опять с достоинством и степенно. Его слегка качнуло в сторону, он сделал усилие и выпрямился. Сергей Ильич напоминал сейчас нежилой краснокирпичный барак с выбитыми окнами. Такой дом торчит в ландшафте ни на что не годный, агрессивный, память о каких-то теперь уже неинтересных временах. Его непременно снесут, надо дать место другим, его место займут гордые красавцы из стекла и бетона. В последнем приступе гордыни стоит он сегодня, неуживчивый и никому не нужный, топорща красные острые углы, пялясь черными дырами оконных проемов. Сергей Ильич щурился, примериваясь продолжить беседу.
— Так что Деррида? — спросил он с вызовом. — Оригинальный философ или так себе — компилятор? Мыслитель или обыкновенный прохвост?
— Да как вы можете! Это же Деррида! Его весь мир признал!
— Мало ли. Билла Клинтона тоже весь мир признал, а он болван. Если философ оригинальный, то извольте предъявить внятные простые положения. Тогда это несложно. Скажем, потребуется объяснить Платона. Это не сердитесь, просто, потому что определенно. Пещера, ейдос, идея. Можете так же вот внятно про Дерриду или нет?
— Сделайте одолжение. Дискурс, деструкция, парадигма.
— Что-что? Нет уж, мне, извольте, понятно, не на птичьем языке. Пещера, ейдос, идея!
— Дискурс, деструкция, парадигма!
— Что это за галиматья? Деструкция! Ломать не строить — мозгов не нужно. Поймите, Розочка, у Платона ведь все мироздание объяснено. И никакой болтовни — никакого тебе дискурса, никакой, извиняюсь, парадигмы.
— Парадигму-то как раз Платон и придумал.
— Не перебивайте! Мало ли что он придумал! — Сергей Ильич, теряя нить беседы, стукнул кулаком по столу. — Повторяете за всеми подряд. Вы, не сердитесь, ведете себя, как проститутка!
— Сумасшедший! Алкоголик!
Близорукие, несколько навыкате глаза Кранц выпучились еще более, она в упор уставилась на Татарникова. Неожиданно для самого себя Сергей Ильич вспомнил прозвище Кранц — «толстожопая пучеглазка». Ему сделалось и смешно, и неловко.
Возникла пауза.
— Простите дурака, — сказал наконец Татарников, — день скверный. Он помедлил, но все-таки честно сказал: — Пью с утра. С женой поругался. Ее тоже понять можно, Розочка, вы ее не вините, — отчего-то сказал Сергей Ильич, хотя Кранц всецело была на стороне его жены, — со мной тоже непросто. Понимаете, — продолжил он, — чем открытое общество пугает, так это тем, что цели его уж слишком открыты. До того открыты, что их уж и целями не назовешь. Что-то здесь не так. Не может быть, чтобы у общества не было внутренней цели, тайной. Ну поверьте мне, историку, — не может собраться общество без всякой цели. Ну не может. Зачем же тогда ему собираться?
— Так вы не верите, профессор, в альтруизм? В просвещение не верите?
— У просвещения как раз цели понятны, — сказал пьяный Татарников, — абсолютизм и колонизация. А здесь-то что?
— Борьба с тоталитаризмом. Устранение коммунистической диктатуры. Цель — лишенный идеологии социум. Банкир помогает интеллектуалу, интеллектуал — фермеру, фермер — строителю, и все это без идеологии. Жизнь организуется по законам рынка, то есть взаимного уважения и выгоды.
— Вот, стало быть, где цель. Цель — запутать следствие. Без идеологии это значит, что виноватых не сыскать.
— Зачем непременно виноватые?
— Я предвижу трудности для будущего историка. Историк — он как следователь, понимаете? Должен все заметить. А как тут одного от другого отличить? Что колбасник, что нефтяник, что генерал — и все как на подбор открыты. Так открыты, что и не разглядеть ничего. Если, не дай бог, случится что — так и спросить не с кого, все похожи, как калоши, крайнего нет. Вот в платоновском государстве — там все четко; стрясется что — сразу виноватого найдут. Ясен, так сказать, круг подозреваемых. Как у нас дома. — Татарников опять вернулся к больной теме. — Зою Тарасовну почему легко понять? А потому, что, кроме меня, виноватого у нас в семье и быть не может.
— Что же может произойти, Сергей Ильич? — спросила Роза Кранц, которая примерно представляла себе, что должно произойти.
— А что угодно, — пьяный Татарников дал волю фантазии, — вот вы, например, на своего оппонента донос напишете. А что? Очень просто. Или Кротов с Тушинским из-за сибирской нефти передерутся, один другого и отравит. Такие случаи в истории бывали. Как без них? Но, скорее всего, их всех обставит Басманов. Вы поглядите на него, Розочка! Как пойдет нефтяные вышки приватизировать — не остановите! Столько наворует! А следствие, как пить дать, станет в тупик. Заставьте меня припоминать, кто что говорил, кто как себя вел, запутаюсь. Все — за свободу.
— Может быть, все обойдется. Вы не нервничайте.
— Может, и обойдется. Хоть я и сомневаюсь. Если дойдет до дележки скважин, тут каждый союзник лишний. — Историка развезло. — Так открытые общества обычно и закрываются, Розочка. Я вот вам сейчас все нарисую, и Сергей Ильич вывалил на пластмассовый столик кофейную гущу и ложечкой стал по ней рисовать, — вот это будет у нас такая картина мира. Вот Европа. Какая закономерность получается любопытная, глядите. — Он развез гущу по столу. — Вот Западная Германия, а вот Западный Берлин, — он нарисовал, — это было стеной закрытое общество. Ведь верно? Падает стена, общество открылось. Открытое теперь. Так. Идем дальше. Вот оно вливается в другое открытое, а то — в третье.