Ничего, кроме страха - Ромер Кнуд
Однажды мы с мамой зашли в лавку Ольсена. Стоя за прилавком, хозяин схватился за голову и сказал: «Что-то у меня свекла разболелась». Мне вдруг почудилось, что и у всех остальных в городе вместо голов — корнеплоды. Может, только я один до сих пор об этом не догадывался?
Я приглядывался к посетителям булочной на улице Сольвай, но Сусанна улыбалась как обычно, потом мы с мамой зашли в маленький магазинчик за сигариллами, и худенькая продавщица тоже вела себя как ни в чем не бывало. Весь оставшийся день я изучал головы в поисках неопровержимых улик — корней, стеблей. Многие головы действительно напоминали свеклу — стоило только присмотреться. Я уже не сомневался в своих предположениях, и при виде проезжающего мимо трактора мне становилось плохо. Мне представлялось, что прицепы наполнены головами, а на полях такие же головы — по горло в земле — еще подрастают, пока не настанет время уборки урожая.
В сугробе у подъезда к нашему дому я вырыл нору и, забравшись в нее, представлял себя полярным исследователем, отправившимся в Гренландию, — улица Питера Фрейхена[130] была от нас неподалеку. Забыв про время, я задремал в наступившей темноте. И вдруг услышал чей-то смех и выбрался наружу, чтобы посмотреть, кто это смеется. На некотором отдалении от меня стояла какая-то фигура со светящейся головой — огонь горел в глазах, в носу, во рту — и еще одна такая же виднелась в окне дома напротив. Голова эта с треугольными глазами и злобной ухмылкой смеялась надо мной, я закричал и побежал куда глаза глядят, не веря в то, что увидел, — у них были свекольные головы, и внутри них пылал огонь — его просто не было видно днем!
Правда о свекольных полях становилась все более очевидной — я сделал ужасное открытие. И теперь я старался избегать этих существ и отводить взгляд при встрече с ними. Самого глупого мальчика в нашем классе звали Йеспер. Он жил на хуторе за городом и круглый год ходил в коротких штанах. Кожа на голове у него шелушилась, стригли его «под горшок», он грыз карандаши на уроках и ковырял в носу — и чем больше я за ним наблюдал, тем больше убеждался в том, что он один из них.
Конечно, я очень скоро наткнулся на него на улице. Он сидел на ступеньках дома на Инихисвай и что-то строгал ножом, а рядом толпились какие-то ребята. Он поднял голову и что-то сказал мне, но я не расслышал его слов. Я не мог отвести взгляд от того, что он держал в руках, — это был свекольный корень, и он уже вырезал рот и нос. «Что ты уставился?» — спросил он, поднимаясь на ноги, а я собрался с духом и сказал: «Ты тупая свекольная башка», — и тут же припустил со всех ног. Он догнал меня почти сразу и повалил на землю. Со всех сторон набежали мальчишки и принялись кричать «Бей его! Давай!», а Йеспер сидел на мне и бил, а потом сунул меня лицом в снег и держал так, пока я не начал задыхаться и не попросил пощады.
Йеспер остановился, посмотрел на меня сверху вниз и сказал то, что обычно говорили все они: «немецкая свинья». Он смеялся, и остальные смеялись вместе с ним. Я спросил, могу ли я уйти, но мне сказали, что сначала я должен хорошенько попросить об этом. Я кивнул, осторожно приподнялся на локтях, и не успел он оглянуться, как я изо всех сил дунул ему в рот. Из ушей у него повалил дым, голова упала и покатилась по тротуару. Мальчишки с криком разбежались, я отряхнулся, поднял свекольный корень и пошел домой. У дома я слепил снеговика и водрузил на него корень — мне понравилось, как получилось. А потом я долго лепил снежок, пока снег не стал твердым, как камень.
В тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец позвал меня на улицу, и там меня ждал он — черный трехскоростной мопед «Puch». У него не было ни высокого руля, ни высокой спинки, максимальная скорость была 30 километров, и еще мне обязательно нужно было надевать шлем — желтый, в два раза больше моей головы. Я знал, что все будут издеваться надо мной. Я сказал «Большое спасибо», и мама спросила, не хочу ли я попробовать прокатиться. Я завел двигатель и, резко отпустив сцепление, поднял мопед на дыбы, проехал по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фрейхена и вернулся к дому, после чего мы пошли завтракать.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Во второй половине дня в дверь позвонили — я вздрогнул, боясь самого страшного, но у дверей стоял дядюшка Хельмут. Он приехал из самого Мюнхберга. Теперь он показался мне совсем маленьким и еще более сгорбленным, чем прежде; он сказал: «Добрый день» и «Поздравляю!» Мы прошли в столовую к маме и папе, и я видел, что идет он с трудом. «Какой сюрприз!» — сказал отец, а мама налила ему кофе с коньяком, от пирожного он отказался: ему нужно было успеть на паром обратно. Он сразу же перешел к делу и спросил меня, не можем ли мы пять минут поговорить с глазу на глаз, и положил на стол кусочек металла. Это был последний осколок гранаты, которая чуть было не убила его. Дядя Хельмут еще раз рассказал о Сталинграде, где русские взяли их в кольцо, и о поражении. Он решил дезертировать — было уже ясно, что война проиграна, но все-таки ему и его роте удалось вырваться, а вся остальная немецкая армия, оставшаяся в окружении, замерзла.
Хельмут посигналил, отъезжая, повернул за угол, я помахал вслед — и больше я его никогда не видел. Вернувшись в Мюнхберг, он пошел в свою клинику, сделал сам себе рентгеновский снимок — этого он боялся больше всего на свете, и увидел на нем, что скоро умрет. У него обнаружился рак — результат многолетних рентгеновских облучений, но он никому об этом не сказал, а как обычно поужинал с Евой и Клаусом. Аксель и Райнер к этому времени уже уехали из дома. Потом он сказал «Mahlzeit» и поковылял по лестнице в свою комнату. Закрыв за собой дверь, он открыл бутылку вина и налил себе мензурку морфина. Он пил и делал записи в дневнике — он был уверен, что предки ожидают его на том свете, — и когда бокал опустел, дядя Хельмут погрузился в сон.
По вечерам я садился на мопед и ехал к берегу, чтобы проверить, на месте ли море. Оно было на месте, и я не знал ничего лучше, чем, бросив все, просто стоять на берегу Балтийского моря: здесь кончался Фальстер и здесь в лицо тебе дул ветер. Я брел по берегу, который тянулся насколько хватает глаз, смотрел на белые барашки на отмели, выискивал ракушки и окаменевших морских ежей, надеясь найти янтарь. Он попадался очень редко, и не верилось, что он вообще тут есть, вместо него встречались лишь кусочки стекла или желтые шарики на водорослях. Пнув песчаный холмик ногой, я отправился на мол. Раскинув руки, я махал ими — вверх-вниз, вверх-вниз — и распугал всех чаек, они, наверное, решили, что я хищная птица. И я проклял это место, плюнул против ветра, и плевок вернулся мне прямо в лицо.
Хотя я и уехал из Нюкёпинга, на самом деле я так и не смог навсегда с ним расстаться, так и не смог вырваться из дома на улице Ханса Дитлевсена. Родители остались одни и жили теперь, прислушиваясь к тиканью напольных часов, которые убивали время — часы были единственным, что двигалось в этом доме. Все остальное остановилось. У родителей не было никого, кроме меня, и я по-прежнему был для них маленьким Кнудхеном. Каждое Рождество, каждый Новый год, каждую Пасху и каждый день рождения мы встречались за обеденным столом — все было так, как было всегда.
Последние годы отец ухаживал за мамой, которой неудачно сделали операцию в частной клинике. Ей повредили позвоночник, и она никак не могла поправиться. Она ходила с палкой, потом с ходунками, мужественно боролась с болезнью и смотрела на меня усталыми и печальными глазами — я ничем не мог ей помочь, утешить ее было невозможно.
Маме становилось все хуже, она жаловалась на боли в спине и на мочевой пузырь — у нее обнаружился цистит, который не поддавался лечению, ей все время нужно было в туалет, и пришлось поставить катетер. Гортань у нее была обожжена в результате облучения — ее лечили от рака полости рта, она все меньше и меньше ела и становилась все более похожей на тень. Врачи ничего не могли сделать, даже избавить ее от боли — морфин на нее не действовал. Потом она упала и сломала ногу. Ногу зафиксировали металлической шиной, и мама уже не вставала с постели. Еду им приносили. Папа не выходил из дома, и когда я говорил с ним по телефону, возникало ощущение, что он живет в доме, переезжающем с места на место, — папа не всегда понимал, где находится. Иногда он оказывался в Копенгагене, потом перемещался в Орэховэд или на Нюброгаде в Нюкёпинге — и весь мир сжался до одной-единственной душной темной комнаты, где стояли кровать и шкафы из Клайн-Ванцлебена.