Сергей Лебедев - Предел забвения
Так рассыпаются извлеченные из древних курганов свитки — сам воздух нового мира становится убийственным для них. Тысячелетия времени, от воздействия которого они были укрыты, протекают для них в один миг, и как убыстренное горение становится взрывом, в них происходит «взрыв» времени, уничтожающий их — и выправляющий общую временную ткань, для которой они были занозой прошлого.
Люди, стоявшие на берегу, были такими же занозами — и время расправлялось с ними, хотя они и старались держаться вместе; река уносила их, вода поглощала без всплеска; они стояли, словно сход деревни, затопленной много лет назад, деревни, чьи дома ушли в ил, и только окатанные течением кирпичи печей еще изредка краснеют на песчаных косах. Эти люди, остаток давно ушедшего поколения, вычеркнутые из него, ввергнутые в душную тьму земли, были будто устаревшее слово, забытая часть речи. Им уже не было места ни в языке, ни в мире: слово их звучало глухо, как сквозь землю, и доносилось из-под ног живущих.
Я слишком хорошо чувствовал, что эти люди обращаются ко мне с того берега; один из берегов, к которому был ближе мой взгляд, мое местоположение во сне, был берег этот, я воспринимал его так, как моряк видит близящуюся землю, ощущая за узкой полосой всю ее желанную протяженность; а берег тот был землей оставленной, покинутой, которая, как бы велика она ни была, всегда по мере удаления превращается для отплывающего в остров.
Остров людей среди вод; их земляные лица незряче просили узнать их, но одновременно над ровным течением реки слабо, как шелест крыльев насекомых в безветрие, сладко, как запах эфира из-под двери в комнату больного, разносился тихий бессловесный голос, как бы поющий песнь; в ней рассыпался колос, слабел черенок листа, червь проникал в скорлупу лесного ореха; все то, что служит иногда элегической поэтике, было собрано воедино в его действительном обличье, в бесстыдной естественности смерти. Это были те звуки, что громки лишь в кладбищенской тишине в будний день, когда единственный посетитель поражается, сколь бессильны ограды и памятники охранить мертвых от природы, которая, не будь уборщиков и сторожей, за десять лет превратила бы кладбище в бурелом, где редкие фотографии и надписи на плитах смотрелись бы так же чужеродно, как пластиковая банка, брошенная в лесу, среди птичьих гнезд и звериных нор.
В голосе слышался тот выдох, с которым изгоняется из мыслей тягость; тот выдох, с которым люди, не слишком близко знавшие покойного, покидают стены кладбища и сень кладбищенских деревьев. Радость, вынужденная выдавать себя за чувство исполненного долга, живет в этом выдохе: радость оттого, что утрата упрощает жизнь; радость сродни той, что испытывает случайно исцелившийся больной, который может теперь забыть о режиме, о предписаниях врача и, самое главное, — о той тени, поселенной болезнью в его сознании, тени, которую начинает отбрасывать внутрь себя человек, признавший власть смерти хотя бы над частью территории своего тела и разума.
Этот длящийся выдох, эта песнь заранее обрекали стоящих на берегу людей исчезновению; они видели меня, все смотрели на меня, и совокупная сила их взглядов творила видение внутри сна: песчаная отмель, туман и дым, высокий железный борт, плеск воды, огромные железные ворота, открытые на корме баржи, сходни с веревками над водой. И по этим сходням шли в общем строю арестанты, конвоиры, офицеры, матросы, мотористы — шли, не поворачиваясь, и пропадали в трюме, где виднелись только изогнутые металлические ребра. Потом железные створки начинали закрываться — сами собой, их никто не приводил в движение, ни люди, ни механизмы, — и ушедшие оборачивались, арестанты и конвойные стояли вместе, но их становилось все меньше — других заслоняли от меня сходящиеся железные плиты ворот. И снова я хотел остановить створки, вбить клин, снова тянулся — и просыпался, и взгляд мой не узнавал дома, потому что взгляд — как ковчег — был полон лиц, искавших в нем спасения.
Сны приходили три дня; на четвертый я понял, что должен ехать в город, откуда пришли письма, найденные в столе Второго деда, отыскать того, кто их отправлял. Что это единственный путь что-то найти в прошлом, было ясно и так, но теперь я ощутил, что этот путь открылся; мы были взаимно готовы, я — тронуться, путь — пропустить меня.
Часть четвертая
Когда просыпаешься в поезде, в ночь ушедшем из большого города, тебя окружают только протяженные вещи: провода, реки, дороги, поля. Страна выходит к насыпи посмотреть на вагоны с добродушной насмешкой постоянного над переменным, взгорки и опушки немного научаются быть видом из окна; триангуляционные вышки на местных высотах — точки привязки географических координат — выглядят марсианскими треножниками после неудавшегося вторжения, зато кресты на церквах задают оптические оси, и пространство строится от церквей; крест здесь не только символ веры, но и землеустроительный инструмент.
Но чем дальше от средней полосы и ближе к таежным краям, тем реже встречаются церкви; а когда поезд уже идет через северный глухой лес, непросветный, непрозвучный, там, в местности, сколько ни рассекай ее просеками, ни просвечивай лучами лесосек, ни разграфляй кварталами лесничеств, содержится нечто темное, мшаное, идущее от земли, от сумрачных пазух под нижними ветвями елей; это не дух язычества, а тот дух, которым язычество питалось, и крест как начаток «регулярного» пространства, как точка и мера отсчета пропадает среди зыбких, увлекающих в глубину, слитно, как речные травы, движущихся — и стоящих на месте сумерек.
Когда-то в горах за Полярным кругом я встретил группу альпинистов: то ли монахи, то ли просто верующие, они несли большой, крепко сколоченный крест, чтобы поставить его на самой высокой из местных вершин, «окрестить» тайгу и горные хребты. В разговоре выяснилось, что они делают это уже в седьмой раз: все поставленные прежде кресты свалило лавинами или камнепадами, их даже не удалось найти в ущельях.
Несколько дней спустя я поднялся на гору; здесь, на высоте, еще был день, а внизу, в долине, уже поднимались, как вода в прилив, тени вечера. Обложенный камнями крест подсветило закатным солнцем, а за ним простирались поросшие лесом отроги гор, неотличимые друг от друга. И я вдруг увидел, как пространство, исполненное безликой плавности линий, темное и глухое, отторгает ясную форму креста; отторгает форму вообще. Наитием я понял, что и этот крест простоит тут недолго: его «съест», поглотит прорва леса; он как соринка в дремучем, замшелом лесном глазу, глаз моргнет, и креста не станет.
Когда я проснулся в поезде, мы уже миновали поля средней полосы и добрались до тайги; поезд шел вверх по глобусу, на север, вдоль великого канала; где-то там, за сосновыми лесами, текли в деревянных шлюзах воды, взятые взаймы у озер, совершалось путешествие воды через гранитные водоразделы; суда в узости канала казались идущими посуху, их мачты возвышались над лесом, и гнал долгое эхо корабельный гудок; поселки и города у железной дороги стояли по краям озер, нанизанных на линию канала, над низкими домами высились стрелы портовых кранов, штабеля леса, и все это было великовато для деревенской жизни; но все спасали озера — протяженные, с холмистыми берегами.
Канал вел к северному морю, его механическая перистальтика воплощала намерение связности, соединенности огромных пространств, где трение скольжения предпочтительней трения качения; его предшественниками были старинные волоки, старинные речные пути, которыми, может быть, ходили чаще, чем сушей. И, наверное, в создании канала было больше несознаваемой символики — дать сквозной ход воде, позволить ей течь, а не стоять, — чем действительной необходимости; шлюзовые строения с накладными колоннами и арками, храмы грузоперевозок, молельни речного плавания — через канал, как через катетер, в эти края должна была влиться жизнь большой страны; на берегах одного из озер выстроили целлюлозно-бумажный комбинат; леса сводили ради слова, и власть над здешними краями переходила от леса к бумаге.
Теперь деревни и поселки располагались на двух обочинах — железной дороги и канала; мимо шли корабли, мимо шли поезда — два потока, два устремления мимо, два увлекающих течения; и вся жизнь понемногу приобрела черты перрона и пристани, пристани и перрона — смотря в какую сторону повернуться; жители кормились не от земли, на которой стояли их дома, а от водной и сухопутной дорог, то загруженных, то пустующих; канал и железнодорожные пути были окружены полосами отчуждения, и жителей затерло, как между льдин, между двух этих полос.
Поезд пришел на крупную станцию: двадцать минут стоянка, смена локомотива. На низком, по голень, перроне уже толпились торговцы, знающие, где окажутся двери вагонов; торговали в основном женщины, старухи и ребятня; перошкии, перошкии, пивохолодное, пивохолодное, рыбка, рыбка, рыбка, кефирчи, комукефирчи, малина, малина, картошечкавареная, картошечкавареная, чипсы, чипсы, чипсы, водаминеральная, водаминеральная — десятки торговых скороговорок, скорговых тороговорок, все на бегу, быстро-быстро, незадерживайте-мужчина, подставляйпакет, сбанкойдороже, сбанкойдороже, — сглатывая буквы, словно от голода. Но в каждом лице, в каждой фигуре, приобретшей уже перронную вертлявость, телесную бойкость, угадывались другие лицо и фигура — те, настоящие, что будут дома; бог весть что ждет там — старухин угол с видом на постылый огород, квартира в барачной дощатой двухэтажке, где все у всех на виду и желтые простыни лежачего больного висят во дворе на одной бечевке с желтыми пеленками грудничка; бог весть, что ждало там, и ты знал, что твое место рождения — лишь случайность, и больше правды было бы тебе жить здесь. Ты был среди своих — среди люда городских и поселковых слободок, в которых родились твои отец и мать, и ты не забыл эти корни; уже подогнали локомотив, проводники торопили садиться, торгующие спешили на соседние пути — с севера подходил встречный скорый, его прожектор и красные двойные усы показались из-за поворота, а я стоял, докуривая; мне почему-то было важно исчерпать время стоянки до конца.