Михаил Кононов - Голая пионерка
Вечером командир роты вызвал ее к себе. Войдя в его палатку, Муха надела на голову пилотку, отдала честь и сразу сняла ремень.
И пока он мял ее бедра, и кусал груди, и пальцами всюду лез, она видела перед собой волевое, правдивое лицо комиссара Чабана, и ничего уже было ей не страшно. Наоборот, Муха радовалась, что не подводит его дурными своими обидами и никогда не подведет, он может рассчитывать и передать товарищу Сталину… Ой, мамочки! Ой, за что же так больно-то, зачем, почему?.. Надо! Есть слово такое — надо. Н-ннадо! И — нннадо! И-иии — нннадо! И — нннадо! И — точка! Точка! То… Ой, никак — больше — нет — сил — пожалуйста — товарищ командир — потише — пожалуйста — очень — прошу — не надо — не надо — не надоне-надоненадоненадо — надо-надо-нааа-а-а — аа-ааа-вввуу-ууббббыыыхх — пальцы во рту закусить — еще — сильней — еще, чтоб больнее, чем он там? — больше, больнее — больнее — больнее — умру — умру — умираю — умираю-ю-юоооохххнаконнец-то — простите — Вальтер Иванович — простите меня, пожалуйста, — я больше не буду — Вальтер — кричать — не буду — честное — пионерское — честное — пречестное — мамочка — дорогая — за что-о-оооооо…
Разве бы выдержать, если б не Чабан?..
…И вот теперь он тоже поднял руки перед немцами. Как сама Муха, трусиха, девчонка. Как все окруженцы.
Или хитрость тактическую задумал? Надо внимательно ждать, не зевать. Гансы быстро, сноровисто обыскивали пленников. Бросали их винтовки и наганы к стволу старой разлапистой ели. Муху только обыскивать не стали, офицер отшвырнул ее в сторону от шеренги, сказав по-немецки что-то такое, чему Вальтер Иванович ее не учил и отчего патрульные загоготали, как школьники над похабной шуткой. Только Санька Горяев успел шлепнуть ее по заду, припечатав к тощей Мухиной ягодице плоский Севкин подарок в ее заднем кармане-жопнике. Шепнул еще: «Зажигалка!» — и тут же поспешно выпрямился под окриком немца, вздернувшего затвор автомата.
Враги стояли спиной к Мухе, направив свои автоматы на четверых пленных. А офицер в нарядной фуражке, задумчиво поставив ногу в лакированном сапоге на широкий низкий пень, облокотясь о свое колено, изучал, перелистывая, отобранные у окруженцев документы.
— Комиссар? — спросил он, кивнув Чабану, и, не дожидаясь ответа, продолжал листать его командирскую книжку.
Офицер еще раз взглянул, усмехнувшись, на Чабана, который уронил совершенно белое лицо на грудь, сунул его документ в нагрудный карман своего мундира, а из кармана достал сигареты и зажигалку. Неторопливо, все так же без интереса к стоящим под прицелом пленным, он достал из пачки последнюю сигарету и бросил пустую коробку на землю. Щелкнул автоматической зажигалкой, прикурил и закашлялся. Снова оперся локтем о свое колено и продолжал изучать книжки красноармейцев.
А Муха вдруг поняла, почему Санька сказал это слово — «зажигалка».
Две недели назад преподнесли братья Горяевы счастливой Мухе эту игрушку. Знатный подарок — генеральский.
Про маленький, жирный от белого никельного блеска, явно дамский пистолетик, найденный им в кармане взятого на, дороге фельдфебеля, Севка Горяев сперва так и подумал: зажигалка. Решил сразу с форсом прикурить самокрутку — а пистолетик в упор убил не доведенного до своих «языка» — такая досада!
Своей дорогой игрушкой братья-разведчики морочили голову всей роте. Вынув, конечно, из патрончиков пули и набив ополовиненные гильзы серой ватой из твердой Севкиной «думочки». Наигравшись, подарили дамский вальтер счастливой Мухе, хохочущей с ватой в глазах и ноздрях.
— Как нарочно, тебе в аккурат по размеру этот «Валька», — сказал Санька, ткнув Муху в бок коротким стволом пистолетика.
— Плодитесь и размножайтесь! — возгласил Севка. — Только гляди, люби его как сына, береги малыша!
Отдав братьям свою тайную, чистым спиртом налитую фляжку, — еще от первого «мужа» осталась, — Муха запеленала пистолетик в чистый носовой платок так, что дульце торчало, как личико, поцеловала в мушку над лобиком и стала баюкать, как куклу.
С тех пор и не расставалась с сынком. И любила его все сильнее. Санька и Севка быстро выучили Муху взводить курок и стрелять, чистить пистолет, заряжать его и разряжать, если надо. И дали патронов две обоймочки: в одной заряды боевые, в другой — холостые, с ватой из «думочки», для потехи в добрый час.
Но час добрый задерживался, и уже несколько дней пистолет у Мухи в кармане был заряжен по-настоящему.
Офицер-патрульный перелистывал солдатские книжки. Покуривал и покашливал.
Автоматчики стояли широко расставив ноги, держа на прицеле комиссара Чабана, и Саньку с Севкой, и командира роты, который тоже, как Чабан, уронил голову на грудь.
Санька Горяев, перехватив Мухин взгляд, улыбнулся ей и подмигнул. Гансы снова зарыготали, как после шутки своего офицера.
Чабан был бел. Муха ощущала всем телом, как задыхается, надрывается его больное сердце. И снова она услышала внутри себя смертельное его словечко. В правом ухе зазвенело. «Мухина — к доске!» — скомандовал Вальтер Иванович.
Муха неторопливо подошла к офицеру, даже и не взглянувшему на нее, — он переворачивал страницу Санькиной солдатской книжки, и она заметила фотографию, — достала пистолет, оттянула затвор и трижды, раз за разом подряд, выстрелила снизу в его склоненное над документом лицо. Уже видя боковым зрением, что Санька и Севка накинулись на одного патрульного, а командир роты и Чабан другого сбили с ног: он успел только коротко пульнуть из своего автомата в низкие тучи.
Общей длинной очередью Санька Горяев пришил обоих патрульных к земле. Длинное эхо просеки поиграло сухим хлопающим треском и кинуло его в небо.
— Теперь — быстро — бегом! — скомандовал Санька, подхватив с широкого пня солдатские книжки и на ходу вытирая их клочком зеленого мокрого мха.
Бежали долго. Сначала по просеке, потом лесом, по тропе. Чабан поспевал последним, но поджидать его не приходилось. Лицо комиссара стало снова багровым.
Когда ночью у костра Чабану первому налили из никелированной плоской фляжки, которую Севка успел нашарить в кармане патрульного, он молча передал кружку Мухе.
— Что вы, товарищ комиссар! — она отъерзнула от него по земле. — Так не положено!
— Выпей, Муха! — приказал командир роты. — Выпей за скорую победу. За нашу долгую мирную жизнь… Когда ко всем нам придет счастье…
Выпила. Не поперхнулась.
Немецкая водка пахла болотом.
Муха подумала и сказала:
— Вода, товарищи! Болотная, кстати.
Санька поднес фляжку к носу. Выругался, размахнулся и зашвырнул ее в кусты.
Муху затрясло.
Она заново увидела ухо немецкого офицера. Большое, чистое немецкое ухо с коричневой миниатюрной родинкой на нежной мочке.
Еле успев отбежать на несколько шагов от костра, она упала на четвереньки, и ее долго рвало немецкой водой и собственным ужасом. Уши с родинками бились перед глазами, как крылья. «Счастье… Когда ко всем нам придет счастье…»
От первого выстрела Мухи немец даже не шелохнулся. Он как будто продолжал читать солдатскую книжку русского красноармейца, не интересуясь вовсе, отчего это его нарядная, новая, на упругом обруче растянутая фуражка с лакированным козырьком в мгновение ока взлетела у него над головой, взвихрив редкие серенькие волосы вокруг пробитой насквозь лысины, и повисла на ветке той самой елки, под которой автоматчики по его приказу сложили оружие пленных. От второго выстрела он стал оседать, хотя Муха и дала промах и пуля не попала ему в рот, как первая. А последний удар опрокинул его навзничь. Кровь шла струёй из третьего черного глаза у него во лбу.
В ту минуту Муха не видела ничего. Теперь же кровь летела потоком в лицо ей, в набитый горечью рот, пронзала насквозь до живота и тут же рвалась обратно, навстречу багровому мареву, застилавшему ей глаза. «Счастье… Ко всем нам придет счастье…» Муха знала: никогда. Пока жива будет — никогда. Ни на миг. Никогда ничего, кроме горькой, тошнотворно сладкой волны, на которой качается тяжкое ее тело, навсегда набухшее теперь чужой кровью, холодным огнем, черным ослепительным светом, — я не хотела — прости меня — прости — прости же — я первый раз — я больше не буду — дяденька немец — родинка на мочке уха — на мочечке теплой, нежной, живой — прости, прости — убей меня лучше! — прости — прости…
Санька Горяев поднял ее на руки, отнес в овраг, к ручью. Умывал ей лицо, как младшей сестренке.
— Меня тоже, когда в первый раз, — говорил он, снова и снова проводя по лбу ее и щекам влажной ладонью. — И всех, так положено, наверное. Ты не стесняйся, не надо, Муха. Все мы там будем. Если не ты его — значит, он тебя, сама понимаешь, Муха! Не надо. Ну, все, все, все…
«Все мы там будем…» Где?
Муха вдруг успокоилась. Потому что, на миг задумавшись об этом «там», где все будут, все — стало быть, все вместе, верно же? — она как бы увидела краешком глаза, искоса, сбоку, а может, и не успела увидеть, но ощутить умудрилась, то ли памятью, то ли надеждой, — светлое некое пространство без боли и вражды. Победа, может, так светится издали мирово? Иная ли какая радость? Одна на всех, и всем ее хватает — вот что главное, вот что не забыть бы. «Когда ко всем нам придет счастье…»