Григорий Бакланов - Входите узкими вратами
Сначала никто ничего не понял, потом смешок раздался, потом — смех. В театре этом — на беду — и ложи не было, чтобы, скрывшись в глубине, только белые руки выложить на бархат барьера. При всеобщем, как говорится, оживлении зала, ведомые прожектором, сели они на два пустовавших места, где ждали по бокам местоблюстители, да сзади, за спиной — двое ли, трое соответствующих товарищей.
После в театре говорили, что все это произошло не случайно, кто-то хотел подвести Любимова и специально так подстроил, даже какое-то расследование учиняли собственными силами. Но я думаю, было проще: слишком уж страху нагнали.
Шутка сказать, с часу дня явились товарищи в штатском, движение на площади перекрыто, у телефона дежурят… Когда страх, люди глупеют непредсказуемо.
Имел я случай наблюдать после войны, в Болгарии, в чудном городе Пазарджик, где мы тогда стояли, нечто подобное. Прознало наше командование, что едет с поверкой из армейских верхов, из Софии генерал. И будто бы генерал этот любит цветы, чтобы повсюду, куда ни проследует он, цветы стояли. В казармах, как известно, никаких цветов не положено. Но раз любит… Приказано было офицерам нашего полка сдать по столько-то левов, навезли цветов видимо-невидимо, повсюду расставили их в горшках. А генерал этот, как оказалось, цветов не любил и превыше всего чтил устав. Садясь в машину приказал кратко: «Разминировать!» То-то смеху было, как эти цветы потом не знали куда деть. Но что тот генерал в сравнении!..
И вот сидим мы в кабинете Любимова наверху (сам-то Юрий Петрович в зале), слушаем спектакль по трансляции. Конечно, так не встречают гостей, не ставят в ложное положение, что уж говорить. Но мысль у нас у всех, кто здесь собрался, не об этом, мысль одна: уйдет со спектакля Гришин или не уйдет? Пьеса, как нарочно, без антракта, два с лишним часа надо высидеть при всеобщем любопытстве. И хоть бы без жены это произошло, жены, особенно руководящие, весьма чувствительны. Но, с другой стороны, встать, выйти на виду всего зала, так завтра же по Москве разнесется, все будут говорить.
А так трудно проходила эта пьеса, столько было многоразличных комиссий.
Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной», и когда он шел с гитарой через сцену, через зал и пел: «…Поначалу мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…» у меня — мороз по щекам. Слова, музыка, голос его, сам он! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькнет, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, надевая пальто в гардеробе: им дано задание поприсутствовать и доложить. И мнения своего не высказывать. Не люди, живые микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а они натренированы предугадать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнавало свое мнение.
Один раз я все же не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе — вслед ему: «Товарищ полковник! Вы — фронтовик! Вы и на фронте были такой застенчивый?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова по той широкой лестнице вверх. Комиссия — за ним.
Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так лучше б и не оставались.
А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах елки наряжают, когда все к празднику готовятся, и людям надо бы не ожесточаться, а простить друг другу грехи года минувшего, да и вступить в Новый год с душой, очистившейся от озлобления, расположенной к добру.
Руководил тогда культурой в Москве, заведовал ею в Моссовете некто Покаржевский.
И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы — двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов и все — испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что однажды, во время такого обсуждения, кто-то из выступавших разволновался и сказал ненароком: «Вот тут товарищ Поскудин говорит…»
В свое время закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же было так случиться, что прислали его на стажировку именно к Любимову.
Тот попробовал его, поглядел: «Не надо вам этим заниматься, режиссер из вас не получится, вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может — делает, кто не способен — учит. Вот он-то вместе с Покаржевским и решал судьбу спектакля.
Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где все же не так накурено, сидел он в кресле под распахнутой форточкой, дышал. Если б хоть зима легла настоящая, из форточки морозный бы пар осаживался, дышалось бы легче, а то — слякоть за окном, машины сплошным потоком идут по Неглинной, жидкий снег расплескивают. Пощупал я у него пульс: то частый, то выпадает.
Принесли стакан воды, первое наше российское лечение. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.
Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду. Ему, разумеется, слово дали. Я вышел. Потом послали за мной: надо же продолжать. Вернулся. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…
И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что многие реплики словно бы обрели в зале адресата. И каждый раз, как там раздастся смех, администратор хватается за голову: «Закроют!..» А мне какое-то чувство говорит: нет. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… Лучше делать не своими руками, не оставлять зримых следов, так у нас принято.
И ободряет еще одно соображение, которое по прежним временам должно бы напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно, что идет в Москве, в Театре на Таганке антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, можно бы и не внять, хотя мы традиционно чувствительны к тому, что скажет или подумает о нас самый захудалый иностранец. И вот в Москве председатель ВЦСПС, глава наших профсоюзов, школы коммунизма, и все еще — член Политбюро, которое тогда называлось Президиумом, Шелепин повторил то же: мол, сам он не видел, но ему докладывают…
Прозванный «Железным Шуриком», Шелепин хотя еще и занимал столь высокие и как бы выборные посты, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его катилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы и нет, он уже — бывший.
Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин — из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который на войне стал лейтенантом-пехотинцем и погиб в том бессмысленном, по сталинской воле начатом наступлении на Харьков летом сорок второго года, оно-то и открыло немцам ворота на Сталинград.
Шелепин же благополучно учился в Москве, готовил себя к деяниям великим, и уже в студенческие годы (как раз зашел разговор в общежитии, кто, мол, кем хотел бы стать?) заявил твердо: хочу быть членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в этом, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и на смерть мученическую.
В длинной офицерской шинели, в звании капитана, нужный родине в тылу, а не на фронте, Шелепин шел за гробом Зои Космодемьянской, сопровождал в последний путь героиню, как бы им воспитанную, есть эта кинохроника, я ее видел. Вот с того он и пошел, и пошел вверх сначала по комсомольской, потом по партийной линии, и все выше, выше, а в пятьдесят восьмом году уже занял пост председателя КГБ. Сдав его потом Семичастному, тоже комсомольскому секретарю, под ним выросшему, участвовал в удалении Хрущева на пенсию, после чего и зашептали, и заговорили, а по «голосам» — так вовсе уверенно, что Брежнев — фигура временная, скоро власть переймет Шелепин, «Железный Шурик», он-то и наведет порядок.
Но в чем в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был и возможных своих соперников расшвыривал умело. Случайно или не случайно был «Железный Шурик» послан с миссией в Англию, там встретили его и проводили с таким позором, что быстрый закат его стал неминуем.
Не берусь решать, прикидывал ли это все в тот момент Гришин или нет, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (запрещение какой-то пьесы, у нас это вообще ни за что не считалось!) славы ему не прибавило бы.
Когда спектакль окончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли молча, будто на собственные похороны. Мы думали — сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Пауза.
— Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? — спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.