Е. Бирман - Эмма
Мы спустились на отметку минус семь автомобильной стоянки. Я понял — сейчас, когда она колеблется, или никогда. «Сейчас», которое перевернет ее и мою жизнь, или кошмарное «никогда», которое ощущаю подарком абсолютному нулю. Шарль. Мне показалось — Эмма шире раскрыла глаза — неужели не?.. Неужели откажусь? Шарль. Я не могу, я не могу, Эмма. Не хочу жидкого азота с его минус двумястами семидесятью тремя градусами Цельсия. Эмма! Я не сумею удивить тебя благородством души! Полжизни Эммы — твои, Шарль, но вторая половина — моя. Разве это несправедливо?
Я притиснул ее к круглой колонне. Как разрыв плевы. В душном подвале не хватает воздуха. Не хватает лошадиных сил моим чувствам. Недостает возможности разделить каждое из них еще на тысячу: зрение, чтобы видеть отдельно все квадратные и круглые миллиметры ее тела; слух, чтобы каждый удар ее сердца, не умеющего, как я полагал всегда, сокращаться быстрее, чем шестьдесят раз в минуту, приходил ко мне отовсюду, отражался от бетонных стен, колонн и машин; обоняние, чтобы в прелой, с пылью, парами бензинов и масел, подвальной атмосфере уловить, как пахнут кончики ее волос; с осязанием лучше — не только обе руки мои касаются ее, но и осторожным натиском тела я убеждаюсь, что чувства меня не обманывают, это — она. Мое зрение. Почему я не попросил сначала насмотреться всей этой роскошью как в картинной галерее, до ломоты в пояснице? Остановиться сейчас? Попросить? Нет! Боже! Это Эмма! Эмма! А это — я. Я. Меня зовут сейчас — «Я и Эмма». Непостижимо! Какие, какие еще есть у меня чувства, которые пока еще не пущены в ход? Главное. Его орган-носитель — «скипетр страсти». И вот я уже несусь как гондольер в урагане. Закачан гелий в шар, брошенными с высоты змеями забились в конвульсиях на земле отстегнутые веревки, ветер меняет то направления, то силу. Я отказываюсь возвращаться вниз. Ничего сравнимого с этой нынешней гонкой там меня не ждет. Ураган разумен, у него есть какая-то цель. Эмма! Нимфа бури! Я надеюсь, что простое, неизбежное физическое удовольствие, которое обжигает меня, я распознаю в тумане ее глаз или по тому, что она сомкнет их. Но я все пропускаю, потому что Эмма сжигает, превращает в черную корку все тонкие мои ощущения. Мне не досталась юная Эмма. Все женщины, которых я знал до сих пор, закрывали глаза, а она нет. Потрясающие глаза, глядящие мне прямо в лицо. Вернуться бы в то время, когда мы поднимались по склону от моря к автобусу, вернуться с карманами, набитыми «Виагрой». Мерзкий жалобщик! Крохобор! Работай ягодичными мышцами! Один Герц. Так вот, чья дочь — Секунда! Не так яростно. Зрелая Эмма! Растяни! Невозможно.
Я знаю, что рычу неубедительно, и потому всегда воздерживаюсь, но когда душа моя взрывается (взрыв — не мгновение, а пусть короткий, но промежуток времени), словно убитых птиц разносит вокруг нас энергией взрыва. Будто клубами стремительно заполняет ограниченное пространство подвальной стоянки плотный дым, все ослепляя вокруг. Но вот мутно-белый бутон истрепался, и хлопья его опали.
Я оглядываюсь на колонну, ее нужно как-то пометить. Был бы я псом. Написать: «Э + Р = Л»? На столбе — только номер уровня и ряда, никакого граффити, которое можно было бы запомнить. Я прошу у Эммы ее помаду.
— Не-ет.
Нет-нет, я не собираюсь писать ею. Мажу собственные губы и прижимаю их к колонне повыше, там, где вряд ли ее могли пачкать человеческие руки. До меня помада знала только ее губы. Наш общий поцелуй колонне. Больше — мой. Потом вода в бутылке, смоченный носовой платок. Тщательно вытираем мне губы, еще раз. Вернусь, обещаю я, сделаю что-нибудь основательней. Эмма просит платок, она заметила пыль колонны на моем носу. Да, действительно, коснулся. Вторая колонна от угла, говорит она. Да, вторая.
— Отвернись!
Когда я снова оборачиваюсь к ней, она уже ищет, куда бы ей выбросить скомканный носовой платок. За этой окрашенной в тусклый фиолетовый цвет стеной, наверное, лестница и бачок для окурков.
Я все время прислушивалась, говорит Эмма, не идет ли кто. Она намного аккуратнее и точнее меня. Я заглядываю ей в глаза. Контролируемый блеск. Камни в перстнях. Ее стиль.
Ноги мои дрожат и подкашиваются, но уйти от роскошного счастья, обрушившегося на меня так внезапно, я еще не могу. «Пожалуйста, Эмма», — говорю я и, открыв переднюю правую дверь, вытаскиваю из гнезд и бросаю на пол подголовник, пододвигаю вперед до упора сидение и откидываю назад его спинку так, что образуется ложе. Она не поняла моих намерений и, взявшись за угол открытой двери, хотела войти, но я, улыбаясь виновато и просительно, не позволил ей этого сделать и сказал: «Я обессилен, у меня колени, словно ватные», — на четвереньках кое-как я заполз в салон автомобиля сам и улегся, подложив под голову руку и глядя на нее через стекло задней двери. Приглашающим взглядом. Она постучалась пальцем в окно и, прежде чем я успел испугаться, что она может сейчас улыбнуться мне и уйти, освободилась от туфель с каблуками, бросила их под сидение. Два комка белой ткани исчезли в ее сумке. Один из них, догадываюсь, — испачканный носовой платок. «Эмма, — сказал я, — если я не совладаю с собой и стану хрюкать, у меня могут вырасти копыта». Я получил согласие и на это. Боже, как она добра! Какие же глупцы те, кто в ее прохладных глазах не способны разглядеть, какое она чудо. Эмма! Я конечно, не мог позволить себе совсем раздеть ее в машине на этой стоянке, и она, вряд ли пошла бы на это, я только долго, очень долго, расстегивал пуговицы на манжетах ее блузки, делая вид, будто они с трудом проходят сквозь петли. «Туго», — сказал я почтительно. Она улыбнулась. Поняла. Боже, как она догадлива! Неужели эта понятливость идет от немецкой философии? Приди и владей. Что-то мешает мне, подо мной. Я вспомнил — в руках у меня было печенье, когда попросили помочь передвинуть стол в президиуме. Я бываю до смешного услужлив в малознакомом обществе. Чтобы сразу откликнуться, поторопился сунуть печенье в задний карман брюк. Потом выброшу, решил. И забыл. Крути, пожалуйста, крути педали, Эмма! У женского велосипеда другая рама, не такая, как у мужского — похожа на разросшуюся галочку. Хочу видеть твои глаза, когда ты склоняешься над гнутым луком руля, сжимая ладонями его негладкие, с насечками ручки. Эмма! Эмма!
На выезде со стоянки в будке — тип в клетчатой байковой рубашке. На воротник ее легли видные мне с моего места две сосульки волос неопределимого цвета. Рыжеватые, кажется. Он явно — небольшого роста. Лицо опухшее. Водянистые глаза. Я расплатился.
— Откуда? — спросил, опознав в нас «русских».
Я ответил. Он кивнул.
— Не деревенские?! — одновременно спросил, констатировал и наклонился куда-то вниз. Судя по шелесту и запаху, копается в полиэтиленовом пакете с бутербродами.
Я покачал головой отрицательно, Эмма молчала.
— Не деревенские, — в тесной будке между полосами въезда и выезда удостоверил он мой ответ. Диковатый нотариус. — Вы меня понимаете?
Я как раз совсем не понял, к чему относится его вопрос, но предпочел не вникать и согласно кивнул за двоих.
— Ласковый теленок двух маток сосет. Се ля ви, как говорят в Париже. Правда?
Что за кретин?
— Oui, — ответил я и опять покивал ему. Когда он, наконец, поднимет шлагбаум?
— Недеревенские могут с быком перепутать. Вы меня понимаете?
Эмма напряглась. Что он несет? У него в будке нет никакого экрана наверху, только касса, и Эмма тоже это видит.
— Чтобы выехать на трассу, нужно прямо до упора, потом направо? — спрашиваю и слегка отпускаю тормоз. Машина приближается к шлагбауму.
— Ага, — пауза, — вы меня понимаете?
— Конечно. — Черт, что ему нужно?
Он, наконец, отложил в сторону свой мешок с едой и что-то нажал. Шлагбаум, дергаясь, поднял свободный конец, указав на стык перекрытия со стеной.
— Просто — идиот, — сказал я. Эмма молчала.
Мы выехали на трассу и теперь молчали оба. Я не разрешал себе тронуть ее руку. Чудная Эмма. Вдоль всей дороги были фонари. Их отражения в роговице глаз Эммы сверкали и затухали, сверкали и затухали. Один раз показалось — блеснуло как-то по-другому. Она не плачет? Нет, не плачет.
18
Когда, высадив ее у дома (ее с Шарлем дома!), я один возвращался к себе, дул сильный ветер, сталкивая машину то на соседнюю полосу, то к обочине. Войдя в нашу с матерью квартиру, я обнаружил, что окно в ванной комнате так и оставлено открытым (когда уходил, мне не понравился запах — возможно, где-то в глубине стенного кармана, предназначенного для выдвижных рам окна (стекло, жалюзи, сетка), разлагалась миниатюрная ящерица, может быть даже — очень крупная муха или шмель, я чрезвычайно чувствителен к запахам). Видимо, мать, уйдя к знакомым, решила не закрывать окно. На бежевом кафеле было полно сухих листьев (мелких от соседнего дерева и крупных от бегущего по стенам дома вьюнка). Они неприятно, как лопающиеся под ногой крылатые тараканы, хрустели под ногами, и я смел их в совок и отправил в корзину для мусора. Но такие же листья набрались и в сухой открытой ванной. Из душевого шланга я лил воду на ее борта, не допуская заполнения, подгонял листья по мелкой ряби, когда же прекращал поток, они плыли к перекрывающей вход в канализационную преисподнюю решетке сливного отверстия и садились на мель. Они не были похожи на вытащенные на берег лодки. Я сгреб их, превратил в бурый ком и для разнообразия выбросил за окно. Листья на полу — мусор, мокрые, отмытые в ванной — часть природы. Ей и вернул в черноту ночи. Я выключил свет и постоял у окна, дожидаясь, когда стихнет ветер, — перед стеной соседнего дома росло дерево с редкими резными листьями, обвисающими с веток как уши той породы собак, у которой они похожи на оладьи. Дом напротив недавно побелили заново и попутно расколотили матовый колпак небольшой неоновой ламы с четкими крупными черными цифрами номера дома. Лампа теперь светила ярко и таким же контрастным, каким раньше был номер 16, словно черной тушью очерчивался теперь по ночам листьями дерева на стене портрет лысого мужчины с бородой и высоким чистым лбом. Я уже несколько недель следил за тем, как меняется постепенно выражение его лица, мне казалось, что он понемногу теряет рассудок. Дождавшись затишья, я убедился, что со знакомым образом не произошло никаких изменений со времени нашей последней встречи, и благоразумно отошел от окна — из опасения, как бы ветер не скорчил мне физиономию обезумевшего Шарля.