Урс Видмер - Дневник моего отца
В пятый или шестой визит Делии в доме не оказалось, и Мирта, а вскоре и отец болтали меньше обычного. На этот раз они сидели рядом на диване, смотрели друг другу в глаза и пили чай маленькими глоточками. В саду пели птицы. Наконец Мирта дотронулась до руки отца, случайно, а может быть, и нет, и они, забыв обо всем, поцеловались. Отец снял очки. Сигарету он держал в руке, которой обнимал Мирту. Другой рукой он гладил ее по спине. Они просто впились губами друг в друга, они даже кусались. Юбка Мирты поползла вверх, или это отец тянул ее, на нем самом уже не было брюк, они катались по дивану и тяжело дышали, и стонали, и кричали от восторга, а когда пришли в себя (Мирта лежала на отце), оказались уже не на диване, а на ковре. Трусики Мирты, словно флаг, висели на ее правой ноге. Сигарета валялась на ковре. У окна сидела жесткошерстная такса Баши и чесалась.
Вскоре отец попрощался — Мирта наградила его под конец жарким поцелуем — и пошел кружным путем домой. Он провел бессонную ночь: ворочался, включал и выключал свет — в новом доме, в этой развалюхе, они с Кларой спали в разных комнатах, — полистал одну книгу, другую, съел яблоко, выпил воды и все-таки не смог заснуть.
На следующий день отец снова побывал у Мирты. Он пришел не предупредив, сразу после обеда, поскольку знал, что Мирта поздно встает. На этот раз дома были смешливые дочки и Делия. Иногда девочки пробегали через гостиную из своих комнат в сад и обратно, а Делия возилась в коридоре. (Правда, Арнульф сидел в конторе.) Отец сказал Мирте, что вчера все было замечательно, необыкновенно, она сделала из него другого человека или, скорее, помогла другому человеку, жившему в нем, выбраться на свет Божий. Но у их любви нет будущего. Он не может.
— Я люблю Клару. Это невозможно.
Мирта слушала отца, глядя перед собой, потом посмотрела ему в глаза, снова уставилась перед собой — мимо пробежали девочки — и прошептала, что она понимает, она ведь тоже любит Арнульфа, но не разочаровала ли она его, такая, какой была вчера, он ее просто застиг врасплох своим штурмом. Ничего подобного она не ожидала.
— Нет! — воскликнул отец. — Но Клара!
— А Эдвин Шиммель? — прошептала Мирта и приложила палец к его губам. — Он тебе никогда не мешал?
— Эдвин Шиммель? А какое отношение имеет ко всему этому Эдвин Шиммель?
— И это спрашиваешь ты? — прошептала Мирта еще нежнее. — Клара была от него без ума, об этом все знали. Да ты и сам знаешь.
— Что я знаю?
— Ну что он неожиданно женился на этой Тильде и взял в приданое целую фабрику, а не прошло и четырех недель, как Клара вышла замуж за первого встречного. Я хочу сказать, так все говорили, ну ты же знаешь, люди любят поболтать.
Отец вскочил, стремительно прошел к двери и помчался вниз по крутому спуску, мимо доберманов, неистовавших рядом с ним и готовых перескочить через забор, но он даже не заметил их.
Клара стояла в саду, в синем фартуке, с лейкой в руке, и разговаривала с помощником, очень худым мужчиной, про которого отец знал, только что его зовут не то Керн, не то Вагнер. Во всяком случае, он был пограничником в отставке и все работы выполнял бегом. Вот и теперь, разговаривая с Кларой (так громко, что отец слышал: речь шла о том, чтобы уничтожить или прогнать улиток с помощью отвара из крапивы), он не мог стоять спокойно, словно под ногами у него были горячие угли, а нагрузил на тачку вырванные сорняки, куда-то побежал с ней, продолжая говорить, пропал, теперь уже почти крича, за живой изгородью и, еще не закончив фразу, вернулся с пустой тачкой.
— Крапивы-то у нас хватает.
Клара увидела отца и кивнула ему. Отец тоже кивнул и прошел в дом.
Несколько недель он не видел Мирту. Но он все время думал о ней, вспоминал ее движения, ее смех, ее глаза. Его сердце замирало при виде любой женщины, заворачивавшей вдали за угол или входящей в магазин.
Потом он действительно встретил ее, когда она выходила из парикмахерской; она перекрасилась в блондинку и уложила волосы в виде башни. Мирта бросилась ему на шею и сразу же сообщила, что нашла потрясающего музыканта.
— Представь себе, он играет на бонго[57]. — Она как раз шла к музыканту, который собирался продемонстрировать ей свою игру. — Ты не проводишь меня немного?
Отец пошел с ней. Они разговаривали о богатых ритмических традициях, существующих в других культурах; перед серым доходным домом Мирта остановилась, поцеловала отца в щеку и, уже отходя, прокричала:
— Это недолго! Не больше часа. Зайди за мной.
Отец отправился в книжный магазин на Кирхплац и полистал календарь с видами Альп и какие-то путеводители. Через час он уже стоял перед домом. Не прошло и десяти минут, как вышла Мирта. Теперь ее волосы были распущены. Она взяла отца под руку и пошла рядом с ним — сияющая, торжествующая.
«Боль, — записал отец в Белую книгу поздно вечером 3 апреля 1954 года. (Это был его день рождения, ему исполнился пятьдесят один год, они с Кларой поужинали в «Красном осле», ресторане на Ребгассе.) Постоянная боль. С тех пор как я перестал быть ребенком, так что я не помню, как я жил, когда не испытывал боли. Каждое утро я просыпаюсь с тупой головной болью, каждое утро! Мне кажется, что голова сейчас расколется. В четыре часа утра, в пять, редко позднее… Сердце щемит, бьется неровно. Частые удары, а нередко ни одного удара в течение нескольких мгновений глубокого ужаса. Колющая боль. Кажется, что грудную клетку стискивает обруч. Сердце бьется так, словно сейчас остановится. Эта уверенность, что умираешь, это ожидание! (Приливы пота, но потеть не больно. Как в этой глупой шутке: больной перед смертью потел?) Кажется, что сердце вот-вот расколется надвое. Что сердечные мышцы могут выдержать только еще вот этот последний удар. А артерия сейчас разорвется. Сигналы, поступающие в мозг, почти каждый раз вызывают у меня панику. А потом, несмотря на все это, я живу еще несколько минут. И никаких разрывающихся артерий, никаких неожиданных провалов, хотя в висках стучит, а перед глазами мелькают черные точки, похожие на звездочки… Я с такой силой сжимаю зубы, что больно челюстям. Подбородок — как железный комок мышц, а еще и колющая боль через левую (и никогда через правую) щеку к уху… Невралгия. Тройничный нерв. Когда он болит, можно сойти с ума… Нервы дрожат, все, всегда. Дрожит все, разве что кроме кожи. Кожа еще не дрожит, не всегда дрожит. А губы уже! И все внутренние органы, жизнь — сплошная дрожь селезенки, желчного пузыря, печенки и почек разом. Веки трепещут… По рукам ползают мурашки, вдруг появляются и ни с того ни с сего пропадают. (При боли у меня отказывает чувство юмора…) Голова словно сжата кольцом, но не так сильно, как грудь. В глазах — тени, туман, черные полосы. Как будто на мне черный свинцовый капюшон. Шоры. Разве я лошадь? (При боли и шутки болезненны…) Слезы. Боль выдавливает воду наружу. Никто никогда не видел, чтобы я плакал, никогда, в этом я уверен. Клара не видела, медвежонок само собой нет. Он еще ребенок, ему шестнадцать. (На последнее Рождество, когда все были счастливы, когда и я чувствовал себя счастливым, вдруг из моих глаз брызнули слезы. Я прижал руки к глазам и притворился, что смеюсь…) Мой крест болезнен. (Боль — это постоянный молчаливый крик.) Крик мышц, бьющий по голове… Между ног — игла, как будто я сижу на гвозде. Этот гвоздь торчит во мне, острый, колющий, хоть д-р Грин и говорит, что там нечему болеть. «Там только ткани. Ничего больше». Это «ничего» может свести с ума, я — тому подтверждение… Да… Почки. Кожа у меня такая желтая, что по утрам я вижу в зеркале старого китайца. (По утрам перед зеркалом у меня нет чувства юмора.) Еще д-р Грин говорит, что или надо кончать принимать трейпель, или почкам конец. Другими словами — мне. (Трейпель — обезболивающее, содержащее фенацетин. Только фенацетин, больше ничто (может, еще морфий) в состоянии справиться с мигренью, а он разрушает почки, медленно, но верно.)
Врачи! Когда мне было тридцать один или тридцать три — l’âge du Christ[58], — Брауни сказал, что мне осталось жить еще три месяца. Сердце, и к тому же я столько курю. Без сигарет я бы умер. Поэтому я рассчитываю на то, что и мои почки еще некоторое время продержатся. Et puis merde[59]. Иногда, в состоянии увлеченности, в восторге от удачно переведенного предложения или в любви, в те безумные секунды экстаза, боль проходит. (Я слишком мало занимаюсь любовью. Но зато как. Зато когда. Зато с кем.) Только потом, когда боль снова начинает мучить меня, я осознаю: ее не было. Я ее не чувствовал! Боль, которой не чувствуешь, — не боль. Прекрасные мгновения, исчезающие, как только начинаешь осознавать их, потому что со способностью мыслить возвращается и боль… Спит ли боль? По ночам, когда усталость становится сильнее ее и я засыпаю, она мне не снится. Мне снятся испуг, ужас, это — да, а боль — никогда. Во сне болит душа, не тело… Лекарства лежат в ящичке ночного столика. Незапертые. Их так много, что флакончики и стеклянные трубочки вываливаются из ящика, когда я его выдвигаю. Пилюли, капли, сиропы, я никогда ничего не выбрасываю; здесь лежат лекарства с 1933 года. Как слои горной породы какой-нибудь высокой горы или годичные кольца старого дуба. На самом верху медикаменты, которыми я пользуюсь, — трейпель, люминал, перветин… Старые упаковки и флакончики закрывают револьвер. Он лежит в самом низу. Искушение расстрелять боль в упор велико. Одним выстрелом покончить с болью. За болью маячит что-то яркое, какой-то свет… Что мне делать — не двигаться больше, стать неподвижным, совершенно неподвижным, или, рыча, кинуться на врага, на моего убийцу, который освободит меня скрежещущим ударом своей алебарды?..