Николай Кононов - Нежный театр
Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности придти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.
Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.
Девки-соседки – на хамские гулянки с потными козлами, а она – в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.
И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда – безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет «помнить вечно». Ее землячка «по детству». Односельчанка «по юности лет». Лучшая подруга «по заводским делам». Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.
И этот сложный странный статус был для нее так важен.
Но она однажды начала по-иному говорить о себе.
В ее речи наметилась новая интонация, согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:
– Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите – и опять, на тебе, отмечаться. Вот папка – и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться, так отмечаться.[43]
Но все же в ее тихом голосе главенствовала смутная степень достоинства, равного понурости. Как новая зависимость и еще большая несвобода.
Невидимая абстрактная очередь теснила ее, будто была плотским усилием, прилагаемым к Бусиному телу. Буся должна была ее переживать всю свою рабочую скользящую пятидневку. Пропускать сквозь себя, как дождевой червь проглоченную нескончаемую почву. Чтобы двигаться по этой блаженной очереди вперед. Как маленькое безобидное существо, шажок за шажочком.
И вот, на ее лице можно было прочесть новые серьезные выражения – блаженной кротости и согласности.
Она ведь из стокомнатной унизительной коридорной коммуналки должна была когда-то в будущем торжественно въехать в абсолютно отдельную квартирку со всеми упоительными непривычными особенностями. От туалета – где унитаз со стульчаком, не согреваемый никем кроме тебя, до газа, искренне свистящего только тебе, не говоря о горячей воде, о ее бескорыстном даре.
Она так и говорила, одним тянущимся прилагательным, словно сглатывала остаток растворившейся между небом и языком конфетки – «вадельную». Будто подзывала ее, незаметно причмокивая. Уговаривала проявиться из тех водянистых местностей, именуемых неопределенным местоимением смутного еле бредущего времени – «когда-то».
Полуторная кровать на колесиках с блестящими металлическими дугами, ореховой вставкой изголовья переехала к Бусе в ту пору, когда она перебралась в коридорную коммуналку из удушающего улья общаги.
Такой гигантский дом, начала двадцатых, когда полагали, что нет ничего радостней, нежели поесть питательную еду, сварганенную на фабрике-кухне. В прямые железнодорожные рекреации выходили только двери одинаковых комнат и редких сортиров. Домина несся куда-то, опоясанный и внутри и снаружи, – по коридорам и фасадам, – летящими лентами беспрерывных грязных окон.
Но это была ее первая убедительная победа на пути к настоящей «отдельности».
Там, в чистейшей комнате стояла кровать моей покойной матери, лучшей Бусиной подруги и землячки, жены настоящего офицера.
Офицер офицерил в смутном далеке.
Так говорила о своем сыне, моем отце, бабушка – чудесным выразительным глаголом «офицерить». Именно офицерить, а не служить.
Даром этого ложа бабуля окончательно разлучала его и мою покойную мать. Даже умершая, она не оставляла в покое бабушкино ревнивое сердце.
А я, по правде говоря, не любил эти прогибающиеся панцирные кровати. На них было хорошо прыгать, легко взлетая к низкому потолку. Как на батуте.
Я думал иногда, что и мать чуть похлопав слабой ладонью простыни, легко и неостановимо взвилась со своей постели прямо в небеса. Ведь на это у нее должно было достать сил, даже когда она так тяжко болела и с постели почти не вставала.
И я никогда не сожалел о потери этих летательных кроватей. Тем более, одна из них и не исчезала из моей дальнейшей жизни. Мне помнится как искажалось мое лицо в поблескивающих дугах.
Тогда-то и произошло это наложение – меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?
– А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТА держать надо, – довольно заключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.
– Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, – просил я ее чуть-чуть язвительно.
– Да уж, чего там рассказывать, по сути – липко там все, вонь одна, да лужи едкие на бетоне.
И она не прибавила свое извечное «не поверишь». Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует – и в его стеклянной полости, и сама по себе, – стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.
Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.
Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.
Буся о чем-то говорила с бабушкой и я запомнил реплику:
– Да я словно как Тонька-учетчица стану что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.
Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важностью и значительностью.
Это был редкий случай.
Она набрела на наречие «словно».
Простенькое только на первый взгляд.
Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.
Она провозгласила:
– Вот-вот, «словно»… Ты, Любовь, все «словно» всегда говоришь. А «словно» – ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.
Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:
– «Слов-но», «слов-но», слышишь, «слов-но»? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе может эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле – получки не платить.
Буся опешила. Она нервно поправила волосы:
– Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.
– А зачем «словно» к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: «словно мне надо», так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не «словно» говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: «вынь да положь до-словно». Чтоб они до всяких твоих «словно» как надо на деле платили.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом Буся все-таки, очень ей помогала. Но главное, не «помогала», а «внимала».
«Внимала, внимали, внимало», – твержу я про себя.
Можно и в три слова «в ни мало».
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.[44]
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.[45]
Ветер задувающий по вечерам из степи отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло – после тех осенних каникул, проведенных с ним.