Григорий Бакланов - Свой человек
Но явилась к ним еще раньше депутация каких-то неведомых старух, настаивали, чтобы ее привезли домой, проститься по-людски. Елена сказала им, как она умела говорить, когда было нужно:
— Самоубийц в дом не вносят, вы должны это знать.
Ну, хотя бы на терраску, они на терраску проститься придут, требовали старухи. Или хоть во двор.
— Хорошо, хорошо, — сказал Евгений Степанович.
Уже было темно, когда они привезли ее хоронить на местное сельское кладбище. О, эта ужасная ночь, этот пар, который стоял в черном воздухе, пар и чернота, а мороз давил, к утру особенно окреп, спасала только машина. Елена грелась в ней. Если бы хоть земля песчаная, а у них тут, как назло, глина, промерзшую ее ни лом, ни кирка не берет. И опять жгли костер, отпаривали землю, он наливал рабочим водки, и они, пьяные совершенно, лезли рыть, а машина светила, слепила фарами, под конец и аккумулятор сел.
Больше всего боялся Евгений Степанович, что они не выдержат или перепьются и бросят: «Иди ты, папаша, со своими деньгами к такой-то матери!..» Что им его положение, для них ничто роли не играет: пьянь, рвань! А кого кроме на такую работу позовешь? И он все набавлял и подливал и снова набавлял. Вырыли от силы сантиметров на восемьдесят, если не на семьдесят, орали — метр. Тот, что пониже ростом, прыгал в могилу.
— Ты по мне, по мне гляди! Во! А во мне сколько? Куды ей глыбже, на што?
И тут, когда опускали гроб в могилу и уронили — пьяные руки уже не держали, — из тьмы выдвинулись черные старухи, вороны эти каркающие, скрюченные руки тянулись, кидали в могилу по горсти мерзлой земли. И не отгонишь их, еще пуще ославят. Значит, караулили, слышали, видели, и мороз их не взял. Они же и зашептались по поселку, пустили слух, как запрятывали ее под землю, не хоронили по-людски, гроб спешили запихнуть, как вырыто было мелко… Евгений Степанович чувствовал: от всего этого, от взглядов, от слухов, шелестевших вокруг, в нем накапливается, каменеет ненависть.
Елена вновь пошла в церковь, поставила свечку. А шофера этого он рассчитал: неприятно стало на него смотреть. Верней, перевели его на разгонную машину, а ему дали Виктора, высокого, спортивного, в темных очках. И уже развеивались тучи, сгустившиеся было над ним, когда однажды под вечер, к концу рабочего дня вошла Галина Тимофеевна сказать, что его ждет посетительница, какая-то странная, назваться не хочет. «Передайте: его однофамилица. Он меня примет».
Евгений Степанович был в хорошем настроении: аппарат живет слухами — кто что сказал! — и ему сегодня сообщили конфиденциально, а потом подтвердили благую весть: о нем хорошо отозвалось одно высокое лицо.
— Однофамилица? Это уже интересно. И что, молода, хороша собой?
Галина Тимофеевна головой покачала:
— Евгений Степанович!..
Верхний свет был притушен, горела настольная лампа, и в многочисленных шкафах за стеклами таинственно отсвечивали многочисленные подарки, кубки. Она вошла. Странно, что он не почувствовал угрозы. Рябенький костюмчик с белым воротничком, эдакая серая бисерная курочка-ряба, не высока, пышные черные волосы, похоже, армянка, огромные серые глаза. И — грудь, бедра, ноги под ней, и осанка, достоинство. И — нервность, это чувствовалось. Немного знакомым показалось ее лицо, где-то он видел ее, скорей всего — актриса, видел в какой-то из ролей по телевизору. Он был в приподнятом духе и почувствовал явное влечение, какое испытывают стареющие мужчины. А если актриса, да еще с просьбами…
— Садитесь, слушаю вас. — Евгений Степанович сам отодвинул для нее стул за маленьким столиком. В планах было предложить чаю. Она все стояла, и показалось — улыбается. Прекрасные белые зубы.
— Я пришла сказать вам… Вы меня не узнали? Я вижу, вы не узнаете меня.
Он узнал. Но та, на похоронах сына, для которой жизнь кончилась, не видящая никого вокруг, и эта эффектная женщина — два разных человека.
— Я пришла сказать вам, что вы — мерзавец. И никогда — запомните это! — никогда вы не увидите своего внука.
Он все стоял с улыбкой гостеприимного женолюба, улыбка пристыла к лицу. Вошел Панчихин, выражение озабоченное, в руке — телеграмма: это Галина Тимофеевна, словно почувствовав что-то, нарочно запустила его в кабинет, чтобы испытанным способом избавить шефа от просительницы. И все дальнейшее говорилось при нем.
—…В огромном кабинете — маленький мерзавец, вот кто вы. Пусть ваши подчиненные знают об этом. Вы можете меня привлечь к суду за оскорбление, я этого хочу, я буду рада.
И спокойно вышла.
Панчихин преданно возмутился:
— Да это нельзя так оставлять. Узнать, кто такая, откуда! Спускать нельзя!
Евгений Степанович — у него почему-то горела одна щека, как от пощечины, — вяло отмахнулся:
— Очередная истеричка. Актриса. Бездарна, Господь Бог таланта не дал, приехала в Москву требовать. Как будто в моих возможностях наградить ее талантом… Не исключено, что состоит на учете в психиатрическом…
Возмущался Панчихин, еще больше возмущена была Галина Тимофеевна. Ужасно, что приходится иной раз терпеть, надо ограждать Евгения Степановича! Он нашел здесь и понимание, и общий язык, а в душе ворочался холодный камень, так что временами дыхание перехватывало: жива, отряхнулась, да еще как ожила, наверное, и любовник имеется, видно по ней, по женщине это сразу видно, а сын их, которого она отняла, — в земле.
Глава XVI
21 января, в знаменательный день, в новом здании МХАТа на Тверском бульваре должна была состояться премьера, из-за которой пошли все неприятности. По слухам, а слухи эти вскоре стали подтверждаться, крепнуть, и нарастало напряжение во всех звеньях цепи, на премьере должен присутствовать лично Леонид Ильич и соответственно все, кому по установившемуся протоколу полагается в таких случаях сопровождать, то есть все, все высшее руководство. Однако Евгению Степановичу приглашения не прислали, он несколько раз перепроверял, встревожась, — не прислали, хотя по рангу и по роду деятельности ему полагалось в такой день быть на премьере, в эпицентре события, все видеть и узнавать не задним числом, не из чьих-то пересказов, а непосредственно наблюдать реакцию, слышать, в каких словах и что выражено, улавливать тончайшие оттенки. А главное, все сразу становится известно: кто был зван, кто не приглашен, где, в каком ряду, за кем и перед кем сидел, — все, все узнается, и тут же смекают, все учитывается, и соответствующие делаются выводы. А завтра уже по-другому смотрят на тебя. Ты можешь быть в больших степенях и при больших звездах, но если и раз, и другой раз тебя обошли вниманием, не пригласили, тускнеть начинают твои звезды, меркнут, из настоящих превращаются в декоративные, и люди, которые недавно искали знакомства с тобой, почитали за честь, смотрят на тебя, как на больного, который обречен: все видят это, знают, а он один не догадывается. И сама собой образуется вокруг тебя пустота.
Обманываться Евгений Степанович не мог, не имел права, опыт аппаратной работы говорил ясно: положение его пошатнулось. Всеми доступными способами, по всем доступным каналам он пытался разузнать, что произошло. Где? На каком уровне? Глухо. Никто ничего не знает. Или — что еще хуже — не хотят говорить. И уже чудилась какая-то холодность в том, как с ним разговаривают, что-то недоговаривают, уже и отчужденность проглядывала. Так организм отторгает от себя инородную ткань. И это он, он стал инородной тканью!
Страшные, панические мысли приходили в голову. Тут ведь слово, жест решают судьбы. Слово сказано, а завтра — кто ты? Старец, никому не нужный, никому не интересный. И двери, которые при одном твоем приближении сами распахивались, захлопнутся перед носом. И то, чему прежде внимали, едва ты рот раскрыл, будут воспринимать как несуразность, как глупость какую-то, не к месту высказанную и невпопад.
Во взаимоотношениях людей служащих — это он давно усвоил — всегда присутствует еще и третья, незримая сила: власть государства, власть того, в чьих руках она сосредоточена. И если ты этой силой поддержан, перед тобой сникают. Но сразу узнается, как только ты лишился поддержки, сразу ты — никто. Помнил Евгений Степанович, как министр культуры, товарищ М., вошел к себе в приемную такой весенний, вальяжный, пальто расстегнуто, шляпа набекрень, не знал еще, что он уже и не товарищ М., и не министр, а в приемной, где всегда толпилось к его приезду (кто — с бумагами, кто — просто так, лишний раз попасть на глаза, представиться, поприветствовать, пожужжать), там — пусто. Не рвутся докладывать, быть принятыми, а кто-то даже промелькнул, не поздоровавшись, не заметил. Министра не заметил!
Евгений Степанович сам видел это, помнит звериное любопытство в себе. Или взять историю ныне забытой, а в свое время всесильной Фурцевой, падения ее: как из двери ее кабинета (опять же — по слухам) пришли выворачивать особый замок, который до этого момента полагался ей по рангу, а отныне уже не положен. Впрочем, если и не было того замка, так было другое, чего можно лишить, что в тот момент дороже самой жизни.