Геннадий Лазарев - Боль
Зябко кутаясь в полушубок, Туркин прошел в дальний угол склада. Вернувшись, бросил на стол несколько мотков пряжи.
— Бери. Как бывшему фронтовику… Себе покупал, да отнести не успел… — Освобождая дорогу, сделал шаг в сторону. — А теперь улепетывай! И посудину забери. А не то, холера тебе в бок, я ее об твой лоб разобью!
«И разобьет! Такому — раз плюнуть! Сыч натуральный», — подумал Прошка, с опаской поглядывая на большие крепкие руки и мохнатые с проседью брови кладовщика.
— Не обижайся, Кузьмич! Хоть стопарик по такому случаю, а? — сказал незнакомо, просяще. Не узнав своего голоса, выругался про себя: «До чего докатился! Изворачиваюсь, как самая последняя сволочь!»
— Уходи, Прохор! Добром прошу! — Туркин грозно подвигал бровями.
Прошка представил, как Туркин схватит его сейчас в охапку и поволочет на улицу, а там врежет своим кулачищем по загривку. Но не таков был Прохор Остроухов, чтобы в серьезных делах считаться с такой мелочью, как собственные бока. С отчаянной веселостью выкрикнул:
— Не переживай, Кузьмич! Я человек положительный, и уйти так, за здорово живешь, не имею никакой мало-мальской возможности! Ты мне — добро, а я, значит, бежать? Так, что ли?
Пока Туркин соображал, что к чему, Прошка схватил бутылку и ловко отковырнул зубами пробку. Отмерив пальцем середину, крутанул бутылку так, что там, внутри, завихрилась воронка, и опрокинул ее вниз горлышком над алюминиевой кружкой.
— Да нельзя же мне, холера тебе в бок! — Туркин хрястнул по столу кулаком, но вдруг как-то весь сник, как ватный опустился на стул и опасливо покосился на дверь. — Нельзя… Понимаешь ты?
Прошка — к двери. В три шага. Запер на засов. И, торжественно, не спеша, — назад.
Закусывали огурцом, который оказался на столе, и кильками, которые принес Остроухов. Говорили о погоде, о перевыполнении плана и обещанных руководством комбината премиальных. За разговором Остроухов достал вторую бутылку. Туркин замахал было руками, зашумел, стал грозиться вышвырнуть гостя, но скоро успокоился. Открывать бутылку однако не разрешил, а заговорил с горечью:
— Эх, Прохор, Прохор! Если бы не эта штука! Знаешь, кем бы я был теперь? Я ведь в конце войны; батальоном командовал. Понимаешь ты — батальоном! Мне маршал Жуков Георгий Константинович лично перед строем дивизии орден вручал! На меня надеялись, направляли учиться, а я… И кто я теперь? Кто? А-а, молчишь! Боишься обидеть. А ты не боись! Скажи, что Туркин, холера ему в бок, самое натуральное барахло! — Уронил голову на стол, вцепился в волосы желтыми прокуренными пальцами, и плечи заходили ходуном.
Прошка понимающе притих. Сосредоточенно помолчал, не мельтеша открыл бутылку.
— Выпей маненько, Семен Кузьмич. Оно полегчает на душе. У меня ведь тоже, жизнь ох какая… Попробуй-ка, подыляй на одной ноге. Это еще, слава богу, профессию серьезную заимел до войны. Иначе бы все, капут, ходи по вагонам с фуражкой, давай концерты солой про дружбу и любовь…
— Ты, Прохор, молодец, — серьезно отметил Туркин, поднимая голову и с любопытством вглядываясь в стоявшую на свету бутылку. — Ты молодец… И семью сколотил дружную, и работа у тебя надежная, и себя не теряешь за этим делом… — Он постучал ногтем по бутылке и, схватив задрожавшей вдруг рукой кружку, сладко выпил до дна.
Прошка налил еще… И снова заговорили о чем-то, шумно и бестолково, радуясь и друг другу, и тому, что вот, как-никак, а живы после такой гиблой и жуткой войны…
Туркин быстро пьянел. Глаза его лихорадочно горели. А Прошка все подливал и подливал. Он не забывал и себя. Сейчас ему хотелось тоже нажраться до чертиков, чтобы упасть и не помнить себя хотя бы до утра. Но хмель не брал.
— А теперь мы пойдем ко мне домой! — заявил Туркин, когда в бутылке ничего не осталось. — Я тебя познакомлю со своей женой. Ведь ты не знаком с моей женой? Она настряпает нам пельменей. Ты даже не представляешь, какие у нас бывают пельмени. Вот только чуток отдохну, и пойдем. А ты молодец… Молодец, что навестил старого друга.. Баталь-он! — Туркин ни с того ни с сего поднялся из-за стола и, глядя в пустоту, пошел наугад; Прошка подхватил его под руки. — Баталь-он, смир-рна! Для встречи с фронта… слушай на-а… кра-а-ул! — И, большой, грузный, упал неуклюже на рогожные кули с обрезью.
Прошка не спеша прибрал на столе, полистал для чего-то конторскую книгу. По мере того, как дыхание Туркина становилось ровнее, у него откуда-то изнутри, кажется, из самого сердца, поднималась неуемная дрожь. Страха не было, это — он чувствовал каждой кровинкой, каждым нервом — металась в протесте, корчилась от боли его душа. «Батальон!» — неожиданно прошептал Прошка, чтобы хоть как-то взбодриться, но дрожь не унималась. С трудом передвигая одеревеневшие ноги, подошел к заделанному решеткой оконцу, посмотрел во двор. Взошла луна, и снег весело поблескивал и искрился каждой снежинкой в отдельности. Над крышей конторы торчал из трубы белесый столб дыма. Одно из окон было освещено. На занавеске отчетливо вырисовывалась тень сторожа, деда Василия.
Прошка подумал, что, пока дед Василий топит печку и пьет чай, можно незаметно уйти. Еще не поздно. И ничего не случится. И все будет по-прежнему… Впрочем, нет. По-прежнему уже не будет. Завтра суббота. Завтра — последний срок. Санюрино слово — олово, сказал — сделал. И плакали заготовки. Десять пар. Подумать только! Это же десять выходных без гроша! Значит, плакало Колькино пальтишко, плакали Васяткины «канады»… А рядышком, совсем рядышком, на стеллажах, вон в тех, наверное, парусиновых мешках, — только руку протяни…
Подошел к Туркину. Тот спал глубоко и безмятежно, с губ его стекала на воротник полушубка слюна.
— Эх, комбат, комбат! — проговорил осипшим от переживаний голосом Прошка. — Спишь себе, как новобранец после наряда, а я, холера тебе в бок, крутись, как вошь на гребешке!.. Подвел ты меня, комбат… Ой, как подвел…
Юркнул к стеллажам. Потрогал мешок. Внутри знакомо зашуршало. Развязал узел, вытянул шкурку. Не удержался, скомкал заученным движением: шкурка податливо сжалась в упругий комок, но как только Прошка бросил на полку, вмиг сделалась гладкой и приветливо замерцала матовыми отсветами дальней лампы. У Прошки зашлось сердце. «Знатная вещьт! — подумал с восхищением и радостью. — Давно такого материальчика не было!»
Он гладил шкурку и ласкал. Он прикладывался к ней небритой щекой и изумлялся ее доброй прохладой. Он забавлялся шкуркой так же, как ребенок забавляется полюбившейся ему игрушкой, а сам все прислушивался к себе и своему сердцу. И трепетал от нетерпения. И стонал от обволакивающей все тело слабости. И уж видел себя на барахолке в новой стоговой шапке из черного каракуля, в такой же, какую дед подарил ему на свадьбу, в которой он снялся на память и которую Фрося от нужды променяла на что-то, чтобы самой поесть и накормить дочь.
Взглянул на стеллажи. «Господи, сколько их, мешков-то! Сто лет не хватятся…»
— Баталь-он, для встречи с фронта… — скомандовал сам себе Прошка, сел на куль и… тихо заплакал, шапкой размазывая по лицу незнакомые, словно чужие, слезы.
В обеденный перерыв Трезвов, председатель профкома комбината «Рембыт», приколол в коридоре объявление.
«Сегодня состоится общее профсоюзное собрание. На повестке дня один серьезный вопрос. Начало после работы».
Рабочие ремонтного цеха только что вернулись из столовой. Среди них был и Остроухов. Ковыряя в зубах спичкой, он бездумно пробежал глазами по объявлению. Спросил:
— О чем разговор будет? Слышь, Трезвов?
— Известно о чем:
О подметках и о взносах,о покраске каблуков.В заключенье полвопросаоб уборке верстаков.
Это продекламировал Сашка Золотарев. Этого рыжеватого восемнадцатилетнего парня звали «Стихоплетом». В дело и без дела он разговаривал в рифму.
— Придержи язык. Стихоплет! — одернул Сашку Трезвов. — Сегодня на самом деле серьезный вопрос. У Туркина недостача выявлена…
— Как — недостача!? — насторожился Остроухов. — Чего ты мелешь? Десять лет складом заведовал, и никаких недоразумений… Вполне положительный специалист. А тут — недостача! Может, навет, или начальству не угодил?
— Сам сознался. Пришел к Захару Яковлевичу и сознался… Не хватает, говорит. И все. А главбух по горячему следу — комиссию, акт и все прочее…
— И много хапнул? — спросил кто-то.
— Приходи на собрание — узнаешь…
«Надо же — сам пришел! Ну не дурак ли?» — думал про себя Остроухов и возмущался. Работа ему не в радость. Все из рук валится. Крутил, вертел ботинки с протертыми до стелек подошвами — тошно стало. Никак не сообразит, с чего в таком случае начинать надо. Шваркнул ботинки в ящик, взялся, чтобы не маяться без дела, перебирать инструмент. А на душе неспокойно. Насилу до конца смены досидел и — первым в красный уголок. Устроился на заднем ряду в уголке и притих — будто и нет его.