Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Но здесь еще не конец, спустимся глубже. Только без страха. Прошу дать руку, еще шаг — и мы у корней, и тотчас становится ветвисто, сумеречно и корнево, словно в дремучем лесу. Пахнет дерном и трухой, корни странствуют во тьме, спутываются, выпрастываются, соки вдохновенно втягиваются в них, как в пьющие насосы. Мы теперь по ту сторону, мы — с исподу вещей, во тьме, смётанной путаницей фосфоресценции. Что за коловращение, движение и толчея! Что за кишение и каша, народы и поколения, тысячекратно умножившиеся илиады и библии! Что за кочевье и суматоха, сумятица и гам истории! Дальше уже дороги нет. Мы на самом дне, у темных фундаментов, мы у Праматерей. Тут они, бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги. Тут они, эти великие инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные табакурни фабул и сказок. Здесь, наконец, становится понятен большой и грустный механизм весны. Ах, она произрастает на происшедшем. Сколько событий, сколько хроник, сколько судеб! Всё, что мы когда-либо читали, все слышанные истории и все те, что мерещатся с детства — никогда не слышанные, — здесь, а не где-то, их дом и отечество. Откуда бы писатели брали концепции, откуда бы черпали смелость вымысла, когда бы не чувствовали за собой резервов этих, этих капиталов, стократно оплачиваемых платежей, которыми вибрируют Преисподние. Что за невнятица шепотов, что за ворчливый гул земли! Возле уха твоего пульсируют неисчерпанные уговоры. Ты идешь, зажмурившись, в теплоте шепотов, улыбок и предложений, тревожимый без конца, тысячекратно укалываемый вопросами, точно миллионами сладостных комариных хоботков. Им хочется, чтобы ты что-то взял от них, хоть что-то, хоть щепотку бесплотных шепчущих веков, и принял бы в свою молодую жизнь, в кровь свою, и упас бы, и жил бы с этим дальше. Ибо что есть весна, если не воскрешение былого. Она — единственная среди бесплотных сих живая, настоящая, прохладная и ничего не ведающая. О, как же тянет эти призраки, всех этих фантомов, упыриц, фарфарелл к ее молодой зеленой крови, к ее растеньевому неведению. А она берет их в свой сон, беззащитная и наивная, и спит с ними, и пробуждается на рассвете, отсутствующая спросонья, и ничего не помнит. Оттого она так и тяжела всею суммой забытого и так печальна, ибо должна жить одна за столько жизней, за стольких отвергнутых и неудостоенных быть красивыми… А у нее для этого есть только бездонный аромат черемухи, плывущий одним вечным нескончаемым струеньем, в котором всё… Ибо что значит забыть? На давнем былом выросла за ночь новая зелень, мягкий зеленый пух, светлые частые ростки полезли изо всех пор равномерной щетинкой, словно мальчишечьи ежики назавтра после стрижки. Как зеленеет весна забвеньем, как обретают эти старые деревья милое и наивное неведение, как пробуждаются веточками, не обремененные памятью, укоренясь в давнем былом! Зелень эта прочтет его снова, как новость, и станет читать по складам с начала, и от зелени этой события помолодеют и начнутся еще раз, как если бы они никогда не произошли.
Столько его, нерожденного былого! О, эти печальные хоры корневищ, эти взаимно проговариваемые разговоры, эти неисчерпаемые монологи среди вспыхивающих вдруг импровизаций! Достанет ли терпения их выслушать? До древнейшего услышанного события были другие, которых вы не слыхали, были безымянные предшественники, романы без названия, эпопеи пространные, бледные и монотонные, бесформенные былины, громоздкие остовы, гиганты без лица, обложившие горизонт, темные тексты для вечерних тучевых драм, а потом еще — книги-легенды, книги, никогда не написанные, книги — вечные претенденты, заблудшие и утраченные книги in partibus infidelium…
* * *Меж всех историй, которые, так и не выпутавшись, теснятся у корней весны, есть одна, давно уже ставшая принадлежностью ночи, навсегда осевшая на дне поднебесий — вечный аккомпанемент и фон звездных бездн. Сквозь всякую весеннюю ночь, что бы в ней ни происходило, широким шагом проходит история эта над огромным концертом лягушек и нескончаемой работой мельниц. Идет сей муж под звездным помолом, сыплющимся с жерновов ночи, проходит широким шагом по небу, кутая младенца в фалдах плаща, всегда в пути, в неустанном странствии через бескрайние пространства ночи. О, страшная печаль одиночества, о, непомерное сиротство в ночных пространствах, о, свет далеких звезд! В истории этой время уже ничего не изменит. Во всякий момент проходит она через звездные горизонты, всякий раз минует нас широким шагом, и так будет всегда, всегда сызнова, ибо, однажды сойдя с рельсов времени, она сделалась неисследимой, бездонной, никаким повторением неисчерпываемой. Идет муж сей и лелеет дитя на руках — мы намеренно повторяем этот рефрен, этот печальный эпиграф ночи, дабы выразить интермитирующую непрерывность прохода, порой застимую неразберихой звезд, порой вовсе невидимую в продолжение долгих немых интервалов, сквозь которые веет вечность. Далекие миры подступают совсем близко — ужасающе яркие, шлют они сквозь вечность резкие сигналы в немых, невыразимых донесениях, а он идет и все время монотонно и без надежды успокаивает девочку, бессильный перед шепотом, перед жутко сладостными нашептываниями ночи, перед тем единственным словом, в которое складываются уста тишины, когда никто ее не слушает…
Это история о похищенной и подмененной принцессе.
XVIIIА когда поздней ночью они тихо возвращаются в обширную виллу среди садов, в белую низкую комнату, где стоит и молчит всеми струнами длинный черный сияющий рояль, а к стеклянной большой стене, словно к стеклам оранжереи, склоняется вся весенняя ночь, бледная и сыплющая звезды, а изо всех флаконов и сосудов над прохладной постелью белого ложа горько пахнет черемухой — тогда сквозь необъятную и бессонную ночь бегут тревоги и вслушивания, и сердце говорит во сне, и летит, и спотыкается, и всхлипывает в обширной и росистой, мотыльками мельтешащей ночи, горькой от черемухи и сияющей… Ах, это горькая черемуха распростирает ночь бездонную, и сердце, измученное полетами, утомленное радостными погонями, хотело бы уснуть на мгновение у какой-нибудь воздушной границы, на каком-то узейшем краю, но из бледной нескончаемой ночи выпространивается новая ночь, еще бледнее и бестелесней, исчерченная сияющими линиями и зигзагами, спиралями звезд и бледных полетов, тысячекратно уколотая хоботками невидимых комаров, тихих и услажденных девичьей кровью, и неутомимое сердце снова бормочет во сне, невменяемое, впутанное в звездные и темные аферы, в запыхавшийся спех, в лунные переполохи, стократные и на верху блаженства, вплетенные в бледные очарования, в обмеревшие лунатические сны и летаргические ознобы.
Ах, все похищения и погони ночи, измены и шепоты, негры и кормчие, решетки балконов и ночные жалюзи, муслиновые платья и вуали, развевающиеся вслед запыхавшемуся побегу!.. Ах, через внезапное, наконец, помрачение, глухую и черную паузу, приходит эта минута — все марионетки лежат по своим коробкам, все шторы задернуты, и все дыхания, давно предопределенные, спокойно перемещаются по всему пространству этой сцены, меж тем как на успокоившемся огромном небе безмолвный рассвет сооружает свои далекие города, розовые и белые, свои светлые надувные пагоды и минареты.
XIXЛишь для внимательного читателя Книги природа той весны отчетлива и ясна. Вся утренняя подготовка дня, весь его ранний туалет, все колебания, сомнения и скрупулезность выбора открывают свою суть посвященному в марки. Марки втягивают в хитроумную игру утренней дипломатии, в затяжные переговоры, атмосферические лавирования, предваряющие окончательную редакцию дня. Из рыжих туманов девятого этого часа — а это уже ясно видно — желала бы высыпать жаркой и запекшейся цветной экземой пестрая и пятнистая Мексика с извивающейся в клюве кондора змеей, однако в прорывах голубизны, в высокой зелени деревьев попугай не устает повторять «Гватемала», настойчиво, с одинаковыми паузами, с однообразной интонацией, и от зеленого этого слова понемногу делается черешнево, свежо и лиственно. И так, понемногу, в трудностях и конфликтах, происходит голосование, оговаривается порядок церемонии, ход парада, дипломатический протокол дня.
Дни в мае были розовые, как Египет. Яркость площади переходила мыслимые границы и шла волнами. Нагромождения летних облаков в небе клубясь стояли ниц у скважин света, вулканические, ярко окаймленные — и Барбадос, Лабрадор, Тринидад — все переходило в алость, словно бы зримое сквозь рубиновые очки, и через два-три удара пульса, через помрачения и красное затмение крови, бросившейся в голову, проплывал по целому поднебесью большой корвет Гвианы, взрываясь всеми парусами. Он плыл, раздутый, фыркая парусиной, натужно влекомый меж натянутых канатов и крика буксиров сквозь негодование чаек и красный блеск моря. И вырастал на все небо, широко разметывался огромный путаный такелаж канатов, веревочных лестниц и перекладин, и, гремя растянутым в высях полотном, дробился в многократный, многоэтажный воздушный спектакль парусов, брасов и рей, в прозорах которого на мгновение возникали маленькие проворные арапчата и разбегались по всему полотняному лабиринту, исчезая в знаках и фигурах фантастического неба тропиков.