Любовь Ковшова - Земную жизнь пройдя до половины
Однако и страх и стыд обернутся для меня навсегда неприязнью, а то и ненавистью к чиновникам, после того как при выходе из больницы Белку вдруг шатнет на дверь тамбура, она стукнется боком, ватно сложится и поедет по гладкой дверной поверхности на пол, запрокинув бледное до синевы, истончившееся враз лицо, а сзади стеганет крик:
— А-а-а?! Еще обмороки у них! Нежности какие, чухна немытая! Выметайтесь, я сказала…
Я хотела повернуть назад, чтобы кусаться и драть до крови тупую, казавшуюся теперь безглазой морду. Но почему-то не повернула. Может быть, из-за Белки? Подхватив ее огромными лапищами, баба Настя уже выламывалась на улицу.
Только вряд ли. Белку приводили в чувство, растирали снегом на больничном крыльце, потом в столовой отпаивали чаем, потом на прорабовском же газике везли в наш разлюбезный барак — и все как-то помимо меня. Толклась я бессмысленно рядом, и проку от меня было куда меньше, чем от коровы Таньки, не пригодной ни для чего путного.
Так вот, и тоже вдруг, оказалось.
А день никак не кончался. В мутном заоконье нес снег между рыжих с подпалинами стволов, рвал клочья дыма с трубы котельной и голоса ребятни, что, едва чернея сквозь снег, летала с горки возле серого котельного здания. Пустой барак гудел сквозняками. Белка спала, разметав волосы на полкровати и бормоча во сне. А я не находила себе места.
Как всегда, при душевной смуте невозможно было оставаться одной. Нужен был кто-то, кто бы смог объяснить мне меня, утешить или, может быть, обругать, но только не остаться равнодушным. И такой человек у меня в Приозёрске был. У меня, потому что с девчонками я им не делилась.
О, дед Хейсин! Как сейчас вижу дубовую, полированную временем и руками палку, на какую опирается при ходьбе почти двухметровая глыбина фигуры, беспорядочно-сивую шевелюру, теплые, карие глаза, если присмотреться, беззащитные в глубине.
Как привязанная, я по выходным дням таскалась за ним в неспешных его прогулках. Осенью по хвойному настилу соснового бора. Зимой по расчищенным городским тротуарам. Понимала, что надоедаю, и бесконечно торчала у него на кухне, не могла уйти.
Дед Хейсин был не просто человеком восьмидесяти с лишним лет, он был той самой жизнью, которую я бы хотела для себя. Ничего важного, казалось, не прошло в жизни мимо него. До революции он был издателем самого Куприна, и отсвет этого имени все еще лежал на нем. Потом слушал Ленина и Троцкого, о котором едва заикались в школьной истории. Пережил блокаду. И даже старость у него была не злобствующей от бессилия и потому жалкой, как бывает у людей, бестолково проживших свой век. Он и сейчас интересовался всем на свете, консультировал местное литобъединение, состоял членом многочисленных комитетов и комиссий. Многим был нужен и много чего умел.
А лучше всего, по крайней мере мне так думалось, дед Хейсин рассказывал. Причем он не изображал своих героев в лицах, как это делал Борька, говорил однотонно, слегка захлебывающимся от астмы голосом, и чудо происходило на уровне слова. Рассказывая о Валааме, он мимоходом упоминал тамошнюю экскурсоводшу: «такая пушистенькая женщина», — и я отчетливо видела светлые, легкие волосы, плавную округлость линий, уютность и домашность, до боли неуместные на фоне изношенных монастырских стен Валаамского дома инвалидов. И одно это слово будто усиливало во много раз одиночество и заброшенность безруких, безногих с войны, по двадцать лет живущих там людей, и долго мучило потом ощущением чужой непоправимой беды.
И все же самым важным для меня были не эти рассказы, а страстность его отношений к людям и суждение о них «по гамбургскому счету». То есть не по внешним обстоятельствам человека, а по его внутренней сути. И не имело значения, кто был этими людьми: зловредная старуха из соседней квартиры или великие мира сего.
Как-то в разговоре мы набрели на Сталина.
— А что Сталин?! — отхлебывая чай, сказал дед Хейсин. — Он ничем особенно не интересен. Обыкновенный диктатор. — Допил, отодвинул чашку с витой, фигурной ручкой и добавил: — Вот Ленин — другое дело. Ленин, Христос, Диоклетиан…
Часа два после я шлялась ночным Приозёрском, натыкалась на фонари, дышала, приходила в себя, подавленная вопросом:
«Сталин ему не интересен, а что ж тогда я? Что там могло выйти по его гамбургскому счету?»
Но что-то, видимо, выходило. Иначе почему бы он слушал мои бредни, вникал в них и разбирался, нянчился со мной?! И если можно было сейчас бежать к кому-либо со всей своей душевной маетой, так только к нему одному.
Шапка, пальто, валенки, и я уже кубарем катилась с крыльца под пушечный удар двери, притянутой к косяку пружиной. Проскочил барачный поселок и метельная, продувная с Ладоги улица Гастелло, мелькнул угол Гастелло и Пионерской, и вот знакомая дверь на первом этаже старого, еще финской постройки дома.
На стук никто за дверью не отозвался. Я постучала громче. Из квартиры напротив высунулась зловредная бабка в косо повязанном платке и радостно сообщила:
— А никого нет! — И не удержалась, поскольку знала все и обо всех и знание распирало ее: — В Кузнечное уехал на все праздники. Дочка у ево там.
И точно: уже подступало 8 марта, а дед Хейсин говорил о поездке…
Нет горше разочарования, чем обманувшая надежда. Но было еще что-то в этой запертой двери, что-то важное для меня, только я сразу не могла понять, что.
Соседка балабонила дальше, судя по печеному личику под платком — о чем-то вроде: «Ходют тут всякие, а потом галоши пропадают» и «нечево тут ходить, когда все уехамши», но я больше не слушала ее. Ощущение важности то ли мысли, то ли образа, смутно прошедшего краем сознания, не кончалось, и позарез нужно было выяснить, что это такое. Я невпопад покивала бабке и выскочила на улицу.
Хлестал в лицо снег, жесткий, как известка, стремительно несся присмиревшим городом, и представлялось, что так по всей земле: нигде нет ему конца-края. И было холодно и долго проламываться сквозь него. Но зато именно здесь пришла разгадка, и то, что едва померещилось у двери деда Хейсина, наконец обрело словесную форму. Почему-то это были стихи, и почему-то о весне. Наплывала в них на город белым парусом ночь, были открытые в ночь окна, и можно было зайти поделиться своим смятением, и каждый бы его понял. Однако не это было тем, померещившимся, оно было ближе к концу:
Но с какой такой статиЯ на чьи-нибудь плечиПоложу этот груз,Что сама должна смочь?..
Мысль была пронзительно проста и в то же время противоречила всему, с чем я выросла. Она не оставляла места моему естественному восприятию себя, как части целого, где целым были мама и отец, школьный класс, деревня, страна, в конце концов.
Откуда только взялась эта мысль? Ясно, что ни отъезд деда Хейсина, ни его запертая дверь к ней не имели отношения. Они были поводом, не более. Картина мироздания повернулась во мне самой, и я не знала, что с этим делать.
Сзади скрипнула тормозами и прогудела легковушка, огибая, прокатила мимо, и шофер показал в окно громадный кулак. Оказалось, что я иду прямо посреди мостовой…
В общежитии было все так же: девчонки еще не приходили, Белка спала, гуляли, подвывая, сквозняки. Прихватив с вешалки спортивную Галкину сумку, я покидала в нее мыло, мочалку, полотенце, чистое бельишко и отправилась в душ, чтобы хоть чуть отогреться.
Обычно мы ходили в душ на бумкомбинат. Но сегодня не было сил тащиться в такую даль, и я свернула к котельной. Впрочем, железная дверь внизу котельного куба тоже оказалась запертой, и пришлось колотить в нее ногами, пока она противно завизжала и приоткрылась, отчего на улицу потекла какофония свистящих, шипящих, гудящих на все голоса звуков.
— Что надо? — сквозь шум спросила тощая фигура с завязанной тряпками головой, в черной, измызганной шинели.
— Можно в душ?
Фигура в двери мрачно смотрела на меня и молчала.
— Так можно в душ? — повторила я, стараясь понять, чего он молчит, этот то ли вохровец, то ли зэк, то ли то и другое вместе, как говорили о нем в бараках, но скорей всего просто истопник, как по работе, так и по внешности.
Он манежил меня минуту-другую, после чего мотнул головой и отодвинулся от двери.
Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей — самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.