Анна Козлова - Открытие удочки
— Иудеи распяли Христа, — возразила я. — И Иегова проклял их.
— Умоляю тебя! — воскликнул Дауд. — Ты — неглупая женщина и веришь всему этому бреду? Я могу сказать тебе одно: самое страшное в этой жизни — связаться с жидами. А ваш Иисус — сын Иосифа-плотника и Марии-пряхи. Как тут ни крути, он — еврей! Он якобы сын Иеговы, который, кстати сказать, со времен Адама и дуры его Евы рекомендовал считать гоев за скотину и, заметь, запрещал еврейкам принимать роды у иноверок.
— Иисус этого не говорил, — возразила я.
— Ла илахе илаллах,[50] — сказал он, — просто повторяй за мной.
— Не буду! — крикнула я. — Я верую в Христа, который принял страдания за грехи мои, который возлюбил меня больше, чем собственную жизнь, который, хоть он и еврей…
— Раздвинь ноги, — вдруг сказал Дауд.
— Что? — опешила я.
— Раздвинь ноги, я помажу тебе шов зеленкой, — ответил он. — Очнись, открой глаза!
Я с трудом разомкнула слипшиеся веки и увидела, что лежу с раздвинутыми ногами в палате, на застеленной бельем койке, и намазанная, как проститутка, медсестра обрабатывает мне шов. Это зрелище было мне неприятно, и я отвернулась — все тело болело так, как будто меня трахал сам дьявол.
— Еще два часа вам нельзя вставать, — сообщила медсестра.
В палате стояли четыре койки. Одна пустовала, а на двух других лежали хачица (она родила четвертую девочку и, сокрушенно качая головой, говорила: «Муж не отстанет!») и добрая толстая Света, которая восемь лет предохранялась прерванным половым актом и — вот незадача! — залетела.
— Что же это за кошмар? — прошептала я.
— Приснилось что-то? — оживилась хачица. — Меня зовут Тамила.
— А меня — Света. — В ее интонациях было что-то от Любы.
— А меня — Лиза, — сказала я.
— Больно? — поинтересовалась Света.
— Да, — ответила я, — есть немного.
— Первый ребенок? — Тамила встала и подошла к моей койке, — видимо, она не считала нужным перетягивать живот, и он у нее висел, как сдувшийся гондон.
— И последний, — сказала я.
Они засмеялись.
— Это все забывается, — зевнула Света. — Я, когда первого родила, тоже думала, что никогда больше рожать не буду.
— Да не так уж и больно, — рассудила Тамила. — Я четверых родила и, наверное, еще рожу.
Они готовы были пиздеть часами, обсуждать свои гребаные роды, болезни при беременности, приводить примеры каких-то неведомых зятьев и сватов, давать друг другу бесконечные советы на тему того, как бороться с трещинами на сосках и запорами.
В нашей палате я была единственной незамужней женщиной, и это позволяло жирной Свете и Тамиле, которая не видела мира дальше забора своего дома в Дагестане, смотреть на меня с некоторым превосходством, а временами и с молчаливым осуждением, так как за мной начал ухлестывать Сергей Александрович, а я вела себя с ним доброжелательно, потому как еще не решила, стоит ли заводить с ним легкий больничный роман.
Света часами рассказывала нам о своей семье, и от этих рассказов на меня накатывала такая тоска, что иногда хотелось обнять ее, прижать к сочащейся жирным молоком груди и слушать, как она плачет от невыносимого, удушливого кошмара, который был ее жизнью. Я представляла себе ее родителей — скорее всего они были похожи на миллионы прочих родителей из дружных, спаянных непроходимой тупостью семей среднего достатка. Летом они, наверное, ездили на дачу и целыми днями копались в огороде, сверкая на солнце растянутыми белыми трусами. И Света, конечно, тоже ездила на дачу и все лето враждовала с женой собственного брата, и с постными лицами, в косыночках, которые придают им еще более придурковатый вид, чем они обычно имеют, они торчали в летней кухне и оттуда ругались на детей, а по вечерам выстраивались вместе с другими идиотками в бесформенную вереницу толстых задниц к телефону в сторожке.
Мужья, конечно, удосуживались приехать к ним только на выходные. В пятницу вечером, когда колченогий ветер топчет траву в саду, по пылящей дороге тянулись к своим домам эти безрадостные мужчины в стариковских сандалиях, с полумесяцами пота, пропечатавшимися на рубашках или майках из китайского нейлона, и с раздолбанными пластмассовыми кейсами, где, наверное, лежали недоеденные бутерброды. Я видела много таких мужчин и часто, глядя им вслед, я думала, кто может любить их и ждать, красить для них губы и завивать волосы, кто может ревновать их, ложиться с ними в постель, спать, обнявшись с ними, если душа их так же сера и убога, как майка из китайского нейлона, и если никчемность отпечаталась на ней таким же полумесяцем, как пот в подмышке? Я думала о том, как страшен и непоправим мог быть выбор, сделанный в отношении такого мужчины с пластмассовым кейсом и черными ногтями, с тупостью и мраком повседневности, с его родителями, которые заготавливают на зиму огурцы и патиссоны, с пельменями и кетчупом на пять ужинов в неделю, с электричками и оптовыми рынками по гроб жизни, с утренним автобусным удушьем и вечным метро, с тонконогими, прыщавыми сыновьями, которых он сначала будет бить ремнем за курение и которые потом будут бить его просто так, — представляя себе все это, я прижимала к груди ладони, сжатые в кулаки, и шепотом благодарила Господа за то, что он дал мне выбор.
От всех этих мрачных размышлений меня отрывали только зверские процедуры по сокращению матки и ежедневные визиты Сергея Александровича, который заходил якобы проверить, как мои дела, и заставал меня то за сцеживанием молока над раковиной, то за обработкой швов или когда я расслабленно сидела на кровати и смотрела в окно, намазав соски зеленкой.
Лев позвонил мне на следующий день после родов и преувеличенно радостно кричал: «Ты молодец, умница, все отлично!» — о ребенке он, разумеется, ничего не спросил. А я целыми днями думала о своей дочери, разгуливая по коридорам мимо плакатов, прославляющих грудное вскармливание, и надписей на медицинском посту из серии «ЖЕНЩИНЫ, БЕРЕГИТЕ СОСКИ!». В духе сентиментальных размышлений дурака Фицджеральда я желала своей девочке лучшей доли, чем та, что выпала мне, и мне хотелось, чтобы она выросла полной дурой, не прочитала бы ничего, кроме «Маленьких женщин», не думала ни о чем, кроме туфель и лака для ногтей, и вышла бы замуж в восемнадцать лет за доброго парня из магазина бытовой техники, ибо это лучший удел, о котором может мечтать женщина. Мне было страшно от мысли, что она может стать такой, как я, или, возможно, даже хуже (хотя людей хуже себя я не встречала) и ей будет пудрить мозги какой-нибудь сукин сын, который научит ее пить и курить, а потом бросит беременной. И я не знала, как мне быть, потому что такой образ мыслей таил для меня опасность превратиться в сумасшедшую суку, которая годами долдонит своей дочери о том, какой сволочью был ее отец, и посылает матом мальчиков, звонящих, чтобы узнать домашнее задание. Черт возьми, я хотела стать хорошей матерью, я хотела, чтобы она доверяла мне и любила меня, звонила мне каждый день на работу и ждала, когда я вернусь домой, и не ложилась спать, пока не покажет мне свои рисунки.
Я боялась стать похожей на свою собственную маму, которая за всю жизнь не дала мне ни одного разумного совета и могла только хохотать над моими рассказами о том, как Андрей обкакался в метро и его забрали в милицию, а я напилась от горя и через час загремела туда же. Я понимала, что у моей дочери не будет отца, что она не нужна никому, кроме меня, во всем этом сраном мире, и от всех этих мыслей мне становилось так херово, что хотелось просто лечь на кафельный пол и ждать, когда придет Смерть, чтобы лечь со мной рядом.
Меня ужасал тот невероятный объем действий в отношении ребенка, который я должна была совершить в кратчайшее время. Нужно было купить кровать и коляску, тьму каких-то бутылочек, сосок и распашонок (всем этим вдохновенно занималась Люба) — я еще не знала, что мне предстоит пережить самый страшный год в моей жизни, с постоянными ночными пробуждениями, безуспешными попытками унять истерику, слезами и нервными срывами. Лев звонил мне каждый вечер, очевидно желая подчеркнуть свое участие в моей жизни, и озадачивал пожеланиями сделать семейный портрет, а затем немедленно крестить ребенка. Он десять минут рассказывал мне про своего друга-священника, который, по его словам, был невероятным оригиналом и совмещал церковное благолепие с увлечением «Коррозией металла». Я начала все более сомневаться в целесообразности воцерковления с помощью именно этого раба Божьего, и тут Лев спросил:
— А ты сама-то крещеная?
О да!
Кажется, мне было лет десять, когда мама и ее лучшая на тот момент подруга Дина отвели меня в церковь, и милостивый поп согласился окрестить меня за пятнадцать рублей. В те годы многие граждане России стремились скинуть оковы развитого социализма, и даже самые дремучие люди волокли своих детей в церковь, не зная толком, за что Христа распяли на кресте. С одной стороны, вера в Бога обладала в их сознании имманентным позитивом, а с другой — некоторым образом противопоставляла всех этих недалеких людей ослабевающей КПСС и коммунистам, оказавшимся вовсе не друзьями народа и молодостью мира, а убийцами царя и сатанистами. Не думаю, правда, что моя мама и Дина руководствовались столь сложными социально-политическими рассуждениями в своем желании крестить меня — они обе были чужды политическому анализу за исключением его огульных, бытовых формулировок, и главный интерес их жизни всегда составляли предметы туалета, покупаемые у спекулянтов, таившихся на протяжении семидесяти лет в общественных туалетах центра Москвы.