Юрий Трифонов - Время и место
Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм — приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди — они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его.
— Слухайте! — Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. — Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы!
Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого «зябрик», который растет, как сорная трава, на пустых полях.
— И приходит теперь Пантелей, конюх, — продолжает Яким, — они его взводным сделали, фуражку дали германскую, только без орла…
Фашизм еще вот что — безнаказанность. Почему-то полагают, что им все дозволено. Что для них нет пределов. А как это заманчиво для бедного человечества! Но тут ошибка — предел есть. Он вот в таких, как этот седой, с обгорелым, в синеватых пятнах лицом, со светло-рыжими вислыми усами. Они бросаются в огонь, спасают других, спасают человечество, и это то, чего фашизм не предвидит. Предел есть. Когда Яким вернулся ослепший в станицу, в первый день попросил отвести его на бахчу, нагнулся, стал арбузы трогать: «Дай я их хочь пощупаю…»
С вершины холма видны два крытых соломой домика, вокруг домиков по зелени рассыпались белые крошки — птицеферма. Кроме бабки Якима тут работает еще одна женщина, сейчас больная малярией. Девчонка лет двенадцати, дочка больной, кличет тоненьким голоском: «Поля-поля-поля!» Антипов сел на неведомо откуда взявшуюся тут старинную садовую скамейку, вынул книжку, карандаш, терпеливо черкает, чтоб не забыть.
— Ну, ну? И немец, значит, вас сразу признал?
Интересно, как за три недели чуть изменилась речь, проскальзывают словечки, которых раньше Антипов не применял — «признал» вместо «узнал», — и не нарочно, не подлаживаясь, а как-то само собой. Привык к этим словечкам, как к махорке, а о папиросах забыл. Яким рассказывает, Антипов строчит, откуда-то выскочила белая, с куцым задком собачонка и запрыгала, закружилась, гавкая по-дурному на небо.
— Гоняй, гоняй их! Умница, Бельчик, — говорит Яким. — Гоняй их, чертей.
Над низинкою кружат коршуны, медленные, светло-коричневые, с темными крыльями. Девчонка несется с трещоткой, крича весело:
— Шугай, шугай, шугай!
Коршуны нехотя, делая обширные петли, отдаляются ввысь, пропадают. Яким говорит, — ненадолго, они висят тут, над фермою, целый день, и кое-что им порой перепадает. Из домика вышла девушка с черными распущенными волосами до плеч, несет таз с бельем, и Антипов видит: Наташа.
Вскакивает, роняя наземь книжку и карандаш.
— Ты? — говорит Наташа и подходит, улыбаясь, трогает его спокойной рукой. — А я знала, что ты появишься. Только думала — раньше.
Он ошеломленно молчит. Ведь почти забыл про нее. Нет, не забыл, но она там, давно, в неизмеримо далеком. Забыл о том, что она здесь и что приехал из-за нее. С изумлением глядит на нее: худую, почти тощую, обожженную грубым загаром, кожа облупилась на носу, на резких скулах; в прорехе короткого сарафанчика видно темное от загара тело. И видно, что под платьем нет ничего. Как же она тут ходит, при мужчине? Да ведь слепой…
— Я стала некрасивая?
Он покачал головой.
— Глупо! Как будто была красавицей… Ты смотришь на меня, как собака на жука, озадаченно… Повернув голову набок… — она показывает.
Он видит смеющийся рот, белые зубы. Берет его за руку и ведет в дом. Большая старуха сидит на мятой постели; должно быть, лежала, сейчас поднялась, села и кивает, трясет космочками, шепчет добродушное, у нее коричневое, в керамических складках, широкое книзу лицо и узкий, непроглядно черный кавказский глаз. Такой же, как у Наташи. Она ее прабабушка. Наташа говорила, кто-то у нее из черкесов. И откуда все это? И надолго ли? Прабабка плоха, и невозможно уехать. Еще недавно, год назад, она ходила за птицей, была совсем ничего, а теперь ноги как чурбаки. Прабабке семьдесят восемь лет.
А Яким — вот он вползает, стуча палкою по порожку, — прабабкин внук, точнее сказать — внучатый племянник. Наташе он двоюродный дядя. И ему, как и бабке, помощи ждать неоткуда, родные погибли. Ему жениться надо, он не старый еще, здоровенный, рука у него как капкан. Поймает пальцами — не вырвешься. Сила неимоверная, девать некуда. А жениться не хочет.
Слепой сидит на лавке, слушает про себя, головой никнет, соглашается.
— Сватают за него одну девушку старую. Почему не хочешь, дядя Яким?
— Потому нельзя меня полюбить, — быстро произносит Яким привычный ответ. — Меня пожалеть можно. А таких-то мне не надо.
— Она говорит — может, говорит, полюблю.
— Ха! Жди! Полюбит кобыла хомут…
Голос у Якима почему-то веселый, в пшеничных усах улыбка. И какая-то в нем нервность и нетерпение — сидит неспокойно, все палкою в пол тихонько колотит. Вдруг спрашивает:
— А вы, товарищ Антипов, когда в Москву думаете вертаться?
— Дня через три.
— Так скоро? — удивляется Наташа.
— Ха! — говорит Яким. — В гостях, скажи, хорошо, а дома лучше…
Наташа ведет в птичник. Он за ней — как во сне. Рассматривает, плохо соображая, небольшой базок, где пищат за невысокой огорожей цыплята, ныряет в полутьму, оглядывается, дышит тяжелым воздухом зоопарка. Пол птичника заляпан пометом. На жердях прохаживаются, выжидательно косясь на Антипова, куры. Несушки забрались на верхние желоба, сидят там, невидимые в охапках соломы. И голос Наташи в этой сутеми, в птичьей вони, в ворошении, шуршании:
— Не могу вернуться туда… Когда-нибудь смогу, а сейчас нет… В октябре поеду в Саратов, там место нашли в детском театре. А может, никуда.
— Здесь останешься? С курами?
— С бабкой. Она лучшая из всей моей родни. И как жаль, что встретились под конец жизни…
Пошаркивание, постукивание, и дядька Яким влезает в душную полутьму.
— Я что хочу сказать, товарищ Антипов: волки мучают, а лисы особенно. Так что сон у петухов, как говорится, смутный…
Быстро меркнет день. Сидят при свете, в чугунке яйца, хлеб пшеничный кисловат, молоко густое, тяжелое. Антипов привык к такому, запах от молока — телесной свежести. Разговаривают до мрака, до поздних, ночных звезд, и Яким сидит тут же, хотя его не слышно, дела до него нет, он зевает, сопит, то ли дремлет, то ли сторожит что-то, не уходит. Живет он во втором домике, там, где женщина, что больна малярией. Прабабка давно заснула. Разговаривают о каких-то пустяках, о московских забытостях, ненужностях, но думает он о другом: что соединило их ненадолго? И что разбросало? И теперь зачем-то опять? И есть ли во всем этом летучем и странном смысл? Зачем-то выпал из громадного мира слепой и, постукивая палкой, привел в зеленую котловину. Расспрашивая о пустяках, Наташа думает: смысла нет. Она разрушена смертью. И нету сил восстанавливать то, что разрушилось, поэтому смысла нет. А нашли ли того, кто убил Бориса? Того нечеловека, который ударил по голове, как по мячу? Она искала одно время сама, рылась по всей Пресне, среди жулья и в закусочных, у пивных ларьков, на бегах и в бильярдных, и если б наткнулась на его след — конец. А потом поняла вдруг: сходит с ума, надо бежать. И убежала. Но убежать нельзя.
— Милый, ты не поймешь, кем он был мне. Мой первый во всем… И сейчас без него я стала другой. Даже не другим человеком — другим существом…
Ему хочется сказать, что и он стал другим за время разлуки — он напечатал рассказ и узнал, что такое любовь. Стал настоящим мужчиной во всех смыслах. Но говорить об этом вслух неловко, к тому же тут сидит слепой и слушает. Антипову слепой нравится все меньше. Нахальный! Явно показывает, что имеет на Наташу права — уж не права ли отцовства?
— Я тоже стал другой, — говорит Антипов. И добавляет со значением: — Совсем другой, можно сказать.
Взяв Наташину руку, прижимает к своему рту, она не сопротивляется. Смело потянул ее всю к себе, она гибко и тихо передвигается к нему на лавке, и он обнимает ее, приникает губами к худой, солнцепеком каленой шее, к губам, на них горечь, они стали сухими и твердыми, но они не сопротивляются, ничто не сопротивляется, ее тело послушно и вяло и спокойно принимает его беззвучные ласки. Слепой ворохнулся, поднял голову, его настораживает наступившая тишина.
— А что, товарищ Антипов, — говорит он, — какой ныне час?
— Ты иди, дядя Яким. Спокойной ночи. Я сейчас стелиться буду.
— А товарищ Антипов?
— Нет его. Ушел товарищ Антипов. Иди, иди, Яким Андреич!