Юрий Герт - Приговор
— Что ты, Павел,— усмехнулся Федоров, похлопав Реброва по худым, казалось, даже сквозь пиджак выпирающим лопаткам,—я все понимаю... И добавил бы только, что интеллигенции куда непростительней иметь таких детей...— Одна неловкость или двусмысленность тотчас рождают другую. Он вовремя — поскольку на него продолжали смотреть с недоумением, Татьяна же просто с испугом: что такое он говорит?..— поправился:— Я про детей, которых надо стыдиться...
— Вот именно! — раздалось у него за спиной.— Абсолютно с вами согласен, Алексей Макарович! — Это был Конкин, Быстрый, энергичный, решительный, он лавировал между столиков, и за ним, как на буксире, следовали учителя. Неизвестно каким образом он издалека расслышал слова Федорова.— Какой ты, к дьяволу, интеллигент, если не можешь воспитать своего ребенка!..
Тут же сдвинули столики, Пушкарев отправился увеличить заказ и поторопить с шашлыком. Учительницы обступили Татьяну, и Федоров был благодарен им — за естественность, с которой это было сделано, за бабью участливость, написанную на их лицах... «Вы помните, голубчик Татьяна Андреевна, что я говорила в автобусе?.. Теперь-то вы верите, что все закончится хорошо?..»— долетели до него слова Людмилы Георгиевны, против обыкновения произнесенные вполголоса, почти на ухо Татьяне.
— И опять! Опять к бедной интеллигенции особые претензии!..— вспыхнула Градова, пронзая Конкина раскаленным взглядом.— На вашем бы месте, — прищурилась она,— дорогой товарищ директор... («Бывший, бывший директор!..» — хохотнул Конкин). На вашем бы месте я предъявляла претензии в первую голову не к интеллигенции, а к собственной школе! Там, по-моему, далеко-о-о не все благополучно!..
— Абсолютно верно,— Конкин пригладил петуший хохолок у себя на голове, но тот снова тут же задрался.— Не все благополучно, и я бы для порядка, будь я судьей, вынес на этот счет частное определение... Но если всерьез, то что может школа?..
— Как это — что может?..— пожала плечами Градова, удивляясь и предлагая всем удивиться — не тому, что сказал Конкин, а тому, что именно Конкин это сказал.
— В самом деле,— вскинул брови Ребров,— если уж вы так полагаете... Что остается другим?
— А вы послушайте, что я хочу сказать.— Конкин упрямо выкатил широкую грудь.— И согласитесь, что школа всегда являлась бастионом добра, нравственности, гуманизма. Да, да, это в школе ребята впервые слышали о Пушкине, о декабристах, о Рахметове! И если за ее стенами им приходилось слышать совсем другое — разве школа, спрашиваю я вас, в этом виновата?.. Это там,— простер он руку в сторону полной движения и шума улицы,— там находились у них учителя, которые объясняли, что в жизни важны не честность, а ловкость, не принципиальность, а умение приспособиться, не душевная красота и благородство, а штатовские джинсы за двести рублей и австрийские сапожки за ту же цену! Мы толковали о Муравьеве-Апостоле и Чернышевском, а там,— он вновь вскинул руку,— там они видели, как торжествуют отнюдь не «души прекрасные порывы», а наглость и хамство всех разрядов, прущие напролом!.. И что, скажите, может поделать с этим школа?.. Да, она стоит, как бастион, мы стараемся держать оборону, по — море-то хлещет со всех сторон, волны подмывают стены и тут, и там, башни оседают, уходят в землю...
Принесли шашлык, дымящийся, ароматный, однако, хотя все были голодны, никто не накинулся на груду истекающего соком мяса.
— Вы правы и правы! Правы тысячу раз!..— возгласила Людмила Георгиевна, к ней снова вернулся ее громкий, как бы самой природой созданный для митингов и собраний голос.— Я требую, чтобы ребята читали «Войну и мир», но где им читать?.. Когда в кино их заманивают «Пираты XX века», по телику надрывается Алла Пугачева, на эстраде грохочет такая, с позволения сказать, музыка, будто никогда не было на свете ни Чайковского, ни Шопена! И что там школа, что там наши нравственные прописи, если что ни фильм, то постель, что ни постель, то бордель, и Татьяна Ларина, ясное дело,— дура, а любовь — это девок за сиськи, простите, лапать!..
— И между прочим,— подала голосок хорошенькая, похожая фигуркой на мальчика, Жанна Михайловна,— вы, журналисты, тоже во многом виноваты! Вы если и пишете об этом... То есть о том, что мы считаем пошлым, аморальным... То пишете так, что только аппетит разгорается. В том смысле, что запретный плод всегда слаще.
И, знаете, почему так получается? Потому что вы и сами не убеждены... Не вполне убеждены в том, что пишете!..
— М-м-м... А в этом что-то есть,— сказал Ребров, с явным удовольствием присматриваясь к нежному личику Жанны Михайловны.— Ведь не то что написать, подумать иной раз — и то боязно: чувствуешь себя каким-то пнем замшелым, становящимся поперек прогресса... Старым чучелом, которое и знать не хочет, что за бабочки вокруг порхают и что за цветочки благоухают. А может, думаешь, это и есть она, матушка сермяжная правда — раскрепощение тела и духа, поп-искусство, секс-р-р-революция! И все это понимают, один ты допереть не можешь! И потому мне особенно приятно и, не скрою, удивительно, что вы, Жанна... Михайловна?.. Что вы, Жанна Михайловна, думаете столь определенно!
— Нет, не так!— порывисто тряхнула головой Жанна Михайловна.— Не так вы меня поняли! Мне самой этой определенности не хватает, вот я и хочу, чтобы кто-то мне в точности объяснил, а я — детям: это — белое, то — черное...
— Э-э-э, Жанночка, вот чего захотели!— доедая палочку шашлыка, проговорил Пушкарев.— Где они, эти самые определенность и убежденность?.. «Где вы теперь, кто вам целует пальцы?...» Были да сплыли. Хотите знать, когда?..
Я скажу: в 1956 году! Вот когда все началось — и вот чем кончилось!— Он, как прежде Конкин, ткнул в сторону улицы, но в том направлении, через дорогу, находился и суд, так что жест его можно было истолковать, как напоминание о процессе.
Именно так и понял его Федоров. И все в груди у него взбурлило, вознегодовало. Пушкарев часто возбуждал у него неприязнь. Но сейчас он чувствовал, что дело не в нем, не в его круглой, красной роже с каплей мутно-белого, как стеарин, бараньего жира на пухлом подбородке. Главное, на чем был он сосредоточен с той ночи, которую провел в комнате сына, лежало глубоко, куда глубже причин, обычно называемых в таких вот внезапно разгоравшихся, но с течением времени все более редких спорах «за шашлычком». Он не стал углубляться в то, что для него самого далеко не было ясным. Но и промолчать, не ответить. не смог.
— Не то,— сказал он.— Не то, Пушкарев. Какие убеждения, какая определенность?.. Что ты имеешь в виду?
— Любые убеждения,— сказал Пушкарев, — лучше, чем никакие.— Он бросил на стол пустой, вяло звякнувший шампур.— Человеку нужен порядок. Узда нужна...
А что, если он прав?..— подумал Федоров, стыдясь самого себя. Но на той глубине, которая приоткрылась ему и комнате сына, все было не стыдно и все возможно... Впрочем, он только подумал об этом. Подумал, как ожегся.
— Если в чем-то мы тогда и сплошали,— сказал он,— так совсем не в том, Пушкарев! Разрыв между словом и делом — вот главная наша беда! Если хотите — корень всех наших бед! И в Солнечном — то же! Там ведь, поди, ох как распинаются про любовь к людям, про заботу о советском человеке! А на деле?..
— Я не в том смысле...— проворчал Пушкарев.
Но Федоров его не расслышал. В ушах у него вдруг явственно прозвучал голос Виктора: «Говорят одно, делают другое...» И в тот же момент дребезжащий тенорок Вершинина вернул его к действительности:
— А этот процесс... Вы только представьте, о чем толкуют сейчас ребята, когда их товарищей судят за преступление, которого они не совершали! Чего стоят для них после этого наши слова о справедливости? О правде вообще?..
— Ужасно!..— вздохнула третья учительница, которую Федоров видел впервые, пожилая, с мягкими чертами на добром и все еще красивом лице.— Ужасно!— Она поежилась, будто ее обдало ледяным ветром.
— Но было бы ужасней, Мария Николаевна,— сказал Конкин,— если бы ребят осудили. Однако суд — это суд, а истина — это истина...— Он криво усмехнулся, будто погрозил кому-то кулаком.
— Между прочим, существует не только первая судебная инстанция,— напомнила Градова.— И если понадобится...
— Уверена, что не понадобится! — перебила ее Людмила Георгиевна.— И секите мне голову, если перед нами еще не извинятся!..
Шашлычник принес тарелку с грудой горячих, прямо с огня, шашлыков. Федоров посмотрел на Татьяну, взгляда встретились, но она тут же отвела глаза в сторону, В ее руке, в стиснутых пальцах чуть-чуть подрагивала так не начатая палочка.
— Татьяна Андреевна, остынет!..— Градова пододвинула к ней тарелку с дымящимся мясом. И все наперебой бросились ее угощать — кто тянулся с уксусом, кто с перечницей, кто с хлебом, уложенным пирамидкой на блюдечке.
Она всех слушала и не слышала, готовая, чувствовал Федоров, каждую минуту разрыдаться.