Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Грегориус вынул его эссе и полистал.
…Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас… Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим.
Наверху виднелась обветшалая изгородь, ограждавшая школьный двор, за которую «бывший последний ученик» первым забросил в пруд с кувшинками форменную фуражку. Когда это было? Теперь уже шестьдесят семь лет назад. Пруд давно высох, от него осталась только впадина, покрытая темно-зеленым ковром из плюща.
А здание позади, за деревьями, должно быть, женская гимназия, из которой прибегала вниз Мария Жуан, девочка с загорелыми коленками и запахом мыла от светлого платьица. Большая чистая любовь всей жизни Амадеу, с которой не могла сравниться ни одна женщина. Женщина, которая, по мнению Мелоди, была единственной, кто по-настоящему знал его. Женщина, которая столько для него значила, что Адриана ненавидела ее, хотя он, возможно, ни разу ее не поцеловал.
Грегориус прикрыл глаза. Он снова стоял на Кирхенфельде, на углу, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на гимназию после того как сбежал оттуда посреди урока. И снова испытал чувство, десять дней назад обуявшее его с невероятной силой: он почувствовал, как любит это здание и все, что с ним связано, и как будет по всему этому тосковать. Однако сейчас охватившее его чувство было похожим и непохожим, потому что было не тем. Он испытал боль, оттого что оно больше не то, а поэтому и не похоже. Он встал, еще раз пробежал взглядом по выцветшему фасаду, и боль отпустила, уступив место легкому любопытству. Он подошел к дверям и тихонько толкнул неприкрытую створку, ржавые петли заскрипели, как в каком-нибудь фильме ужасов.
Ему в лицо ударил запах промозглой затхлости. Через пару шагов он чуть было не упал — неровный, стертый множеством ног каменный пол покрывала пленка влажной пыли и прелого мха. Медленно, держась за перила, он начал подниматься по ступеням широкой лестницы. Двери, ведущие на второй этаж, были так оплетены паутиной, что послышался треск разрываемых нитей, когда Грегориус с усилием открыл их. Шум крыльев всполошенных летучих мышей заставил его вздрогнуть. А затем настала тишина, какой он еще никогда не слышал. В ней онемели долгие годы.
Дверь в ректорат легко узнавалась — ее украшала изящная резьба. Она тоже была опутана паутиной и поддалась лишь после нескольких попыток. Грегориус вошел в помещение, все пространство которого, казалось, занимал огромный черный письменный стол на массивных резных ножках. Все остальное: пустые книжные полки с толстым слоем пыли, обыкновенный журнальный столик на голом прогнившем деревянном полу, неказистые кресла — рядом с ним просто терялись. Грегориус смахнул пыль со стула и сел за ректорский стол. Сеньор Кортиш — звали тогдашнего ректора, человека с торжественным шагом и строгим выражением лица.
Частички поднятой Грегориусом пыли заплясали в луче солнца. Потревоженные в своем молчании годы насупились на вторгшегося чужака, и у Грегориуса перехватило дыхание. Но любопытство взяло верх. Он принялся выдвигать ящики стола, один за другим. Кусок веревки, заплесневевший карандаш, свернувшаяся почтовая марка выпуска шестьдесят девятого года, запах затхлости. В последнем ящике обнаружилась Библия на древнееврейском, толстая, тяжелая, перевязанная грубой бечевой, в выцветшем переплете со вздувшимися пузырями от влажности, на тисненных золотом буквах «BIBLIA HEBRAICA» черные потеки.
Грегориус опешил. Лицей, как выяснила Агоштинья, не был клерикальным заведением. Маркиз де Помбаль выгнал иезуитов из Португалии в середине восемнадцатого века, и что-то похожее происходило в начале двадцатого. В конце сороковых годов двадцатого столетия ордена вроде «Маристас» основали собственные церковные колледжи, но это было уже после того, как Праду закончил школу. А до тех пор существовали только светские лицеи, которые по необходимости привлекали священников для преподавания древних языков. Так при чем здесь эта Библия? Да еще в столе ректора? По ошибке? Случайно? Или молчаливый протест против тех, кто закрыл лицей? Подрывной акт забывчивости, направленный против диктатуры и просмотренный ее подручными?
Грегориус углубился в чтение. Осторожно переворачивал он волнистые листы плотной бумаги, на ощупь они были пропитанными влагой и тяжелыми. Солнечный луч переместился. Грегориус застегнул пальто, поднял воротник и сунул руки в рукава. Какое-то время спустя он сунул в рот сигарету из пачки, купленной в понедельник. В коридоре за притворенной дверью промелькнула какая-то тень — должно быть, прошмыгнула крыса.
Он читал книгу Иова, сердце его колотилось. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Исфахан. Как звали то семейство, в которое он должен был поехать учителем? Помнится, в книжном магазине Франке был богато иллюстрированный альбом об Исфахане с его минаретами, площадями и горами на горизонте, затянутыми пеленой песчаной бури. В те годы он не мог купить такую дорогую книгу и поэтому каждый день заходил к Франке, чтобы полистать ее. А после того как ему начали сниться кошмары о раскаленном песке и пришлось отказаться от места, он долгие месяцы не ходил в тот магазин. А когда наконец зашел, альбом уже продали.
Буквы вдруг расплылись перед его глазами. Он провел рукой по влажному лицу, протер очки и продолжил чтение. Исфахан, город, выбеленный ослепительным солнцем, оставил след в его жизни: с самого начала он воспринимал Библию как поэзию, как музыку слов, осененную золотом и ультрамарином мечетей. «Мне кажется, что вы относитесь к Писанию несерьезно», — сказала Рут Гаучи, и Давид Леман кивнул. Неужели это было лишь несколько месяцев назад?
«Что может быть серьезнее поэзии слова?» — возразил он обоим. Рут опустила глаза. Она обожала его. Не так, как Флоранс со своей первой парты, нет, ей бы никогда не пришло в голову захотеть снять с него очки. Да, он нравился ей, но тогда она разрывалась между симпатией и разочарованием, а может, даже ужасом, что он ниспровергает Слово Божие, читая его как длинный стих и слушая, как череду восточных сонат.
Солнце совсем покинуло кабинет сеньора Кортиша, Грегориус начал замерзать. Отрешенность этого помещения превращала все в прошлое, в полностью изолированном от мира пространстве остались только древнееврейские буквы, они торчали в нем как обломки обманувших мечтаний. Грегориус поднялся и на затекших ногах двинулся в коридор, а оттуда по лестнице на следующий этаж, к классным комнатам.
Классы тоже были наполнены безмолвием и пылью. Если они чем-то и отличались друг от друга, то лишь степенью разрушения. Тут — огромные протечки на потолке, там — криво висящий на одном болте умывальник, потому что второй проржавел и обломился. В третьем на полу валялись обломки светильника, а с потолка на голом проводе свисала электрическая лампочка. Грегориус повернул выключатель. Ничего. То же и в других комнатах. В очередном помещении на полу валялся спущенный футбольный мяч, острые осколки в разбитом окне поблескивали в полуденном солнце. «И за всем этим упустил забаву гонять мяч», — вспомнились ему слова Мелоди о брате. В этом лицее ему позволялось перескакивать через класс, потому что уже с четырех лет он рылся в библиотеках.
Грегориус уселся за парту, на то же место, где он сидел сам, когда перешел в барак бернской гимназии. Отсюда можно было видеть женскую гимназию, но половину здания заслонял ствол огромной пинии. Нет, Амадеу ди Праду выбрал бы другое место, откуда были бы видны все окна. Чтобы видеть Марию Жуан за ее партой, неважно, где бы она ни сидела. Грегориус нашел наилучшую позицию и внимательно присмотрелся. Да, Праду мог видеть ее — в светлом платье, пахнущим мылом. Они могли обмениваться взглядами, а когда она писала контрольную, наверное, ему страстно хотелось водить ее рукой. Может быть, он пользовался театральным биноклем? В аристократическом доме верховного судьи определенно таковой должен быть. Алешандре Орасиу вряд ли пользовался им, если вообще когда-нибудь сидел в ложе оперы. Но возможно, его супруга, Мария Пьедаде Раиш ди Праду? В те шесть лет, на которые она пережила его? Интересно, была ли его смерть для нее освобождением? Или она остановила время и заставила все чувства застыть вроде некоей душевной лавы, как в случае Адрианы?
Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?