Примо Леви - Человек ли это?
Теперь уж все, конец. Наступает зима, а с ней — наш последний бой. В том, что он последний, никто не сомневается. Много раз на дню наши измученные тела, наши натруженные руки и ноги напоминают нам, что их силы кончаются. И вокруг все говорит о разорении, о конце. Половина Ваи 939 — это груды покореженного железа и штукатурки; с гигантской трубы, по которой прежде подавался перегретый пар, свисают толстые голубые сосульки, похожие на деформированные пилястры. В Буне тишина, только если прислушаться, услышишь глухой безостановочный, словно идущий из-под земли гул — голос уже близкого фронта. В лагерь прибыли триста евреев из Лодзинского гетто — немцы вывезли их перед самым наступлением русских. Через них до нас дошла весть о легендарном восстании в Варшавском гетто. Еще они рассказали, как немцы год назад ликвидировали люблинский лагерь[40] — подожгли бараки и с четырех углов зоны стреляли из пулеметов: цивилизованный мир ничего об этом не узнает. А когда наша очередь?
Утром капо, как обычно, разбивает нас на бригады. Десять человек с хлорида магния — на хлорид магния! Те уходят медленно, еле волоча ноги, потому что хлорид магния — тяжелейшая работа: целый день по щиколотку в ледяной соленой воде, которая разъедает башмаки, ткань, кожу. Капо поднимает камень и запускает им в уходящих. Они неуклюже уворачиваются, но шагу не прибавляют. Почти как ритуал, это повторяется изо дня в день, но вовсе не должно означать, что капо их непременно накажет за медлительность.
Четверо — на Scheisshaus! — и четверка, приписанная к строительству нового сортира, отправляется на свой объект. Надо сказать, что после прибытия транспортов из Лодзи и Трансильвании численность нашей команды увеличилась, в ней теперь больше пятьдесяти человек, и какой-то неведомый немец- бюрократ, ответственный за все эти дела, распорядился построить Zweiplatziges Kommandoscheisshaus — двухместный сортир исключительно для нашей команды. Разумеется, мы чувствуем себя польщенными и гордимся, что принадлежим к команде, которой оказана столь высокая честь. Правда, при этом мы лишаемся наиболее простого предлога отлучиться со своего рабочего места не только по прямой надобности, а еще и для того, чтобы провернуть кое-какие делишки с вольными. Но положение обязывает, noblesse oblige, как говорит Генри, у которого на сей счет свои соображения.
Двенадцать человек — на кирпич. Пять — в распоряжение мастера Дама. Двое — на цистерны. Кого нет? Троих нет. Гомулка утром лег в Ка-бэ, Кузнец умер вчера вечером, Франсуа перевели, куда и зачем — неизвестно. Капо отмечает отсутствующих и доволен, что все сходится. Остаемся только мы, восемнадцать человек с «фенилбета», и придурки.
Вдруг сюрприз: капо говорит, что доктор Паннвитц отобрал из команды троих к себе в лабораторию. Это и Бракье 169 505, Кандель 175 633 и Леви 174 517. Я оглушен, Буна плывет перед глазами. В девяносто восьмой команде три Леви, но Hundertvierundsiebzig Fiinfhundertsiebzehn — это точно я. Я — среди трех избранных.
Капо оглядывает нас и зло ухмыляется. Бельгиец, румын и итальянец — одним словом, «французы». Это надо же додуматься, чтобы в лабораторию, в такое райское место «французов» (Franzosen) брать!
Многие товарищи поздравляют нас, и первым — Альберто, искренне, без тени зависти. У Альберто мое везение иронии не вызывает, он за меня очень рад, и не только за меня, но и за себя, потому что тоже на этом выиграет. Мы с ним давно уже дали друг другу слово поровну делить каждый «организованный» кусок, кроме того, сам он не стремился попасть в лабораторию, так что дорогу я ему не перебежал. Мой непокорный друг Альберто слишком свободолюбив, чтобы подлаживаться под систему. Его тянет к чему-то неожиданному, новому; теплому местечку он, не раздумывая, всегда предпочтет неизведанный, трудный путь «свободного художника».
В кармане у меня документ, выданный в Arbeitsdienst, где говорится, что я, хефтлинг 174 517, в качестве рабочего-специалиста имею право на новые трусы и рубашку и обязан бриться каждую среду.
Растерзанная Буна безмолвна и недвижима под первым снегом, как гигантский труп; каждый день завывают сирены воздушной тревоги, русские в восьмидесяти километрах. Электростанция не работает, метанольных колонн больше нет, три из четырех ацетиленовых газометров взлетели на воздух, в лагерь каждый день прибывают новые заключенные из всех лагерей Восточной Польши, которых свозят сюда «в целях безопасности». Меньшая часть направляется на работы, большая — прямым ходом в Биркенау, в печь. Рацион еще уменьшили. Ка-бэ переполнено, заключенные из воспитательного лагеря занесли скарлатину, дифтерию и сыпной тиф.
А меня, хефтлинга 174 517, назначили специалистом, дали мне разрешение на новую рубашку и новые трусы и обязали бриться каждую среду. Попробуй пойми этих немцев!
В лабораторию мы входим осторожно, недоверчиво, напряженно, точно дикари, попавшие в большой город. Какой здесь гладкий, чистый пол! Лаборатория самая настоящая, как все химические лаборатории: три длинных рабочих стола, заставленных привычными, дорогими сердцу предметами; в углу сушилка со стеклянной посудой; аналитические весы, муфельная печь, термостат. Особый запах, именно так всегда пахнет в лабораториях органической химии. Как наваждение, возникает и тут же исчезает воспоминание: большая полутемная комната в университете, четвертый курс, дуновение майского ветерка, Италия.
Герр Ставинога показывает нам наши рабочие места. Он польский немец, не стар, энергичен, но лицо у него грустное и усталое. Ставинога тоже доктор, но не химических наук (Ne pas chercher a comprendre — не пытаться понять), а филологических, тем не менее именно он возглавляет лабораторию. Разговаривает он с нами неохотно, хотя и без особой неприязни. Говорит нам «мсье», это нас смущает и одновременно смешит.
В лаборатории изумительно тепло: на градуснике двадцать четыре градуса. Хорошо бы нам поручили мыть химическую посуду, подметать пол или носить баллоны с водородом, да мы готовы все, что угодно, делать, лишь бы остаться здесь, провести в тепле эту зиму. Работая в лаборатории, мы сможем не только решить проблему зимы, но и проблему голода. Неужели они нас будут каждый день перед уходом обыскивать? И даже когда мы попросимся выйти в уборную? Когда в уборную — вряд ли. Здесь и мыло есть, и бензин, и спирт! Я пришью себе потайной карман с внутренней стороны куртки, буду «комбинировать» со знакомым англичанином из мастерской, он как раз бензином приторговывает. Посмотрим, какой у них тут контроль. Я в лагере больше года, я знаю: если кто-то что-то решил украсть, причем подошел к вопросу серьезно, то никакие контроли, никакие обыски не помешают ему осуществить задуманное. Просто не верится! Судьба, идя неисповедимыми путями, распорядилась так, что мы трое на зависть десяти тысячам приговоренных не будем этой зимой страдать ни от голода, ни от холода. Больше того, работа в лаборатории — это шанс уберечься и от опасных болезней, и от обморожений, и даже от селекций. Другие, те, у кого не такой внушительный лагерный опыт, как у нас, могли бы на нашем месте размечтаться, что теперь-де они не пропадут, доживут до свободы. Другие, но не мы. Мы знаем, как это бывает. Улыбнулась тебе судьба — так лови момент, пользуйся! Неизвестно, что будет завтра. Первая же разбитая колба, первая ошибка в измерениях, малейшая оплошность — и тебя вышвырнут на холод, на ветер, снова будешь тянуть лямку, пока не «вылетишь в трубу». И кто еще знает, что будет, когда придут русские?
Потому что русские точно придут. Земля под нашими ногами сотрясается днем и ночью, в тишине Буны мы постоянно слышим далекий приглушенный гул артиллерии. Воздух наэлектризован ожиданием развязки. Поляки больше не работают, французы подняли головы, англичане подмигивают нам и в знак приветствия незаметно, а иногда и открыто показывают средним и указательным пальцами латинское «V».
Но немцы слепы и глухи, они упорно не желают ничего понимать. В очередной раз назначается твердая дата запуска производства синтетического каучука — первое февраля 1945 года. Немцы строят убежища, роют окопы, восстанавливают разрушенное, возводят новое, борются, командуют, организуют, убивают. А чего еще от них ждать? Они ведь немцы, их поведение не просчитано и не продумано, просто такова уж их природа, такую судьбу они себе выбрали. Обнаружив рану на теле умирающего, они будут лечить ее, забыв что сам умирающий вот-вот отойдет, а иначе они не могут.
Теперь капо первым делом, до того, как распределить бригады по объектам, выкликает нас — «трех людей из лаборатории», «die drei Leute vom Labor». В лагере, утром и вечером, я ничем не отличаюсь от общей серой массы, зато днем, на работе — я под крышей, в тепле, и никто меня не шпыняет. Без особого риска я ворую и продаю бензин и мыло, возможно, мне даже выдадут талон на кожаные ботинки. Впрочем, разве то, чем я занимаюсь, можно назвать работой? Работать — это разгружать вагоны, таскать балки, дробить камни, копать землю, перекладывать голыми руками ледяное железо. А я весь день сижу, у меня есть тетрадь и карандаш, мне даже книгу дали, чтобы я освежил в памяти методы анализов. Шапку и рукавицы я прячу в специально выделенный для меня ящик, а когда хочу выйти, мне достаточно отпроситься у герра Ставиноги, который, судя по его страдальческому виду, принимает происходящее вокруг близко к сердцу. Ставинога мне никогда не отказывает и, если я вдруг задержался, никогда не требует объяснений.