Аскольд Якубовский - Страстная седмица
Таня тоже побывала здесь, но не подходила к парню. И самой было страшно и стыдно, и две крепкие женщины, обе соседки Виктора, так и ходили по бокам ее. Старуха сказала им то, что сочла возможным сказать, и попросила уберечь ее. Чтобы и здесь побывала, но не потряслась, чтобы потом увезли Татьяну домой. Ее, носившую в себе Герасимова, старуха берегла. Еще утром в этот день прощания она дала ей зеленую маленькую таблеточку, а потом добавила и вторую. Так что Таня была вполне спокойна, даже когда поймала взгляд этого нового появившегося Герасимова, художника, кажется. Такого маленького и сухонького человечка, остролицего, с неприятным пристальным взглядом. Наверное, ему все рассказали, он разглядывал ее исподтишка, недобро и непрерывно, пожалуй. И Таня, в установившемся теперь благодарном смирении, считала его, ненавидящего, даже правым.
И все же ей было хорошо. Унесся парень в невидимое, унеслось и бесконечное беспокойство, что вошло в ее жизнь. Стало тише, обстоятельнее как-то, можно было подумать и как следует все пережить, хорошее и плохое. Но плохого было мало, зато хорошее проливалось на нее. Оставшись без матери, она привыкла жить одна, получила комнату, потом были мужчины, всего двое, и оба хотели жениться на ней, и обоим она отказала. А затем пришел к ней парень. Она его вспомнила сегодня, вставая утром. Она проснулась так, как просыпалась теперь, на широченном одре стариковском (ей еще не купили). Но вольно было спать. Она прикрыла глаза и снова их быстро открыла, чтобы снова увидеть теперь все знакомое и милое ей. Небольшая чистенькая комната, шторы недешевые, купленные для нее, макушки тополей, еще голые, качавшиеся за этими шторами (значит, день сегодня ветреный). И снова взгляд быстрый, почти вороватый: вся мебель в комнате новая, все блестит. Так хорошо, что вино или сигареты здесь были бы не у места, здесь ни курить, ни пить нельзя. Вино — так, ерунда, а вот без сигарет скучно. Но уже сколько лет прошло, как вот было такое, чтобы нельзя. (А взгляд Павла Герасимова, вспомнила-таки имя, говорит ей: «Ты дрянь, тебе нужно курево и вино»).
Стены все в книгах: полки, полки, полки… Книги брошены и на новый стол и даже на стулья, что поставлены вокруг стола, и тоже все новые. А на кухне слышится шипенье масла и запах еды, которую готовит смешной старичок со смешной улыбкой. Как не устает лицо? Он записался, кажется, во все библиотеки города и принес вороха книжек о младенце и театральной работе. Труды, дневники, воспоминания… Мало того, он их пролистывает и закладывает бумажками самые важные, по его мнению, места — торчат из книг белые хвостики.
Таня встает и, как есть, взъерошенная и в пижамке, идет в туалет и при этом боится встретить старуху. Зато все иначе, когда она выйдет причесанная, умытая, уже в халатике, и скажет старику:
— Доброе утро.
А тот скажет в ответ:
— Кушать подано, господа, прошу к столу.
И они собираются на кухне, включая и кота Тигра. А в сковородке посреди стола шипит яичница-глазунья, самая вкусная и привычная Танина еда. Также в тарелке питательная каша-овсянка, а около нее поставлен стакан молока и флакончик с витаминами…
Все это вспыхивает и гаснет в Тане. И раздражают тетки, что теснят ее с двух сторон жаркими боками.
Павел уже не смотрит на нее, ему страшно Таниной редкой красивости и ее бездушия тоже. «Все вы, женщины, одинаковы, хорошо, что я некрасив, в этом мое спасение. При моем-то заполошном характере. Бедный, бедный парень… А все же чему он улыбается?»
Шагин же, что стоит рядом с Павлом, смотрит на парня и ничего особенного не думает, а просто стоит, и вокруг него свои, но какой печальный случай их свел. И почему он не приходил к ним, а словно бы гордился (а чем?) и не шел, ждал приглашения. («Но почему? Неужели я стал так холоден и черств, словно не человек?»).
Марья Семеновна же, как ни мучилась, а в чем-то и облегчил ее вид парня. Кончилась его мука и продолжалась ее собственная. Но если она не могла уже ничем помочь Виктору, свою-то беду она еще могла побороть. Или сделать все для этого. Вот они, все тут, и еще никто не знает, какую им роль отвела старуха в той игре, что вдруг ей придумалась. Рисковая игра, ничего не скажешь, да и ставка высока. Дезертировал парень, что ж, она нашла другой выход. Перетащила девчонку к себе, взяла ее под контроль. Всех их надо было держать под контролем, с глаз не выпускать.
— Ох, горе мое, — прошептала Марья Семеновна, нечаянно поглядев на парня. — До чего бы украсил он наш род.
Что же, сделала все, что успела. Главное, девку обработала. Уж на что был ершист главный режиссер, как выламывался директор театра, надувался спесью, но она принесла Татьяне бумагу с резолюцией об отпуске без содержания. Таня аж рот раскрыла. И дальше был разговор. Не забыть его Татьяне. Глядя в невыносимо блестевшие желтые глаза старухи, она выслушала, как та намечает выращивать ее ребенка и ее мастерство, все-все. И не пустые были слова. В доме было страдание, в доме было горе, но уже началось исполнение обещаний. Вечером забежал к ней Валентинович, вкатился, сам кругленький, серенький, мягонький, будто кот. И такой же усатый. Он занимался с нею дикцией и историей театра, но не той, что в книгах, наоборот, он говорил о том, что сам видел и сам слышал. И суетящиеся старики Герасимовы заходили послушать его, а Петр Иванович принес чай и коньячок в плоской бутылочке, наверное, очень хороший, Валентинович причмокнул, когда отведал его. Они занимались, говорили — Петр Иванович слушал их с миндальной своей улыбкой, и раз даже зашла сама старуха, все время бегавшая по делам, о которых, как сказал Тане старухин муж, сейчас безопаснее не спрашивать. Она и не спрашивала.
И вот сегодня торопливые сборы, хотя и не надо было спешить, все двигалось по часам, и двигали это другие, товарищи Виктора, друзья старухи и отца парня. Ей же оставалось неторопливо одеться (все черное, платье и шляпка, и пальтецо ее старенькое, подправленное, тоже черное). Затем две таблетки, затем равнодушие от них, еще и твердое сознание, что парня она не любила, а была увлечена. Теперь же смотрят на нее, ей нужно показать другим, что любила, тогда успокоятся. Сама страшная старуха, бабуленька, сказала ей, что советует сыграть горе, но сдержанно, тонко. И вот теперь не все ее ненавидят, как этот смешной Павел, и не все знают, как старуха. Она должна показать горе… ей страшно и горько… она сломлена тем, что случилось… она на развале прежней жизни, что уже налаживалась у них с парнем. Ложь во спасение. И Таня старалась только, чтобы глаза ее были ясные и правдивые (конечно, и притуманены горем). А для этого круглить их, круглить… И ведь они верят ей, окружающие чудаки, все, кроме художника, человека наблюдений и изощренной, натренированной остроты глаза.
Так, хорошо. Главное, что спокойна. Около ее тарелки лежала зеленая таблеточка.
— Для покоя, — сказал добрый старик.
Но бабуленька, светясь глазами, сказала резко:
— Для ребенка!
И Таня приглушила в себе грешницу, стервозу, что заворочалась внутри нее хищно и даже радостно: ребенка прижила, мужиков поссорила, а один даже убился из-за нее. Апофеоз женщины.
Но и эта злая гусеница замерла в ней, когда она увидела парня, ставшего красивее и строже, будто величественнее. И в то же время счастливее. Вон какая улыбка, в лице же удовлетворение, словно после их близости. И это чем-то оскорбляло ее, вызывало гнев. И сейчас она вспомнила, что он всегда был малопонятен. После баловства она всегда чувствовала на губах лукавую улыбку. Он же был просветлен. Словом, был просто красивый мальчик-ветер и мог умчаться от нее в любой момент. Так она его понимала, ничего фундаментального в их отношениях не примечала. Виктор станет мужем? Скажи ей тогда, не поверила бы, засмеялась. Любовником он может быть, но в мужья мог годиться только Михаил со своим бычьим упорством и взрослым опытом. Или… тот художник, что смотрел на нее таким недобрым, таким пристальным взглядом. «Господи, какие глупости лезут мне в голову, все же я, наверное, дрянь. Просто я столкнулась с непривычным, он был так не похож на всех…» (И слово «был» кольнуло ей сердце).
Старуха прошла мимо нее с озабоченным темным лицом, а под руки ее взяли, притиснув, здоровенные, жаркие телом женщины. Грубы и красны их лица, дерзок и пристален взгляд. Но одеты…
— Пойдем, цыпочка, с нами, — сказала ей та, что была в газовой косынке, и потянула Татьяну за руку. Та подчинилась.
— Ты интеллигентная, нежная, ты не выдержишь, — говорила вторая, мощной грудью подталкивая актрису. И Таня, словно забыв свою ременную крепость, чувствовала себя именно такой, как говорили, интеллигентной цыпой умершего парня, которая носит ребенка в себе и потому не выдержит вида похорон.
Женщины помогли ей одеться и увели вниз, где ждало такси. Они усадили ее на первое сиденье, сели позади и укатили по адресу старухи. Там и остались (ключ им Марья Семеновна дала), ожидая, когда все закончится и приедет сменить их мать парня или даже сама старуха. А пока что они говорили о похоронах, о том, что Семен выделил на них тысячу рублей, что и оградку и памятник отлили на заводе, в литейке. Сами его придумали, сами и форму сделали. Изображает он мотоциклетное колесо и сломанный руль. Ну и, естественно, табличка из нержавейки, где выгравировано все, что было нужно. Поговорили о старухе, Семене, который совсем раскис, о холодном, которое приготовила на поминки сводная сестра Марьи Семеновны, об испеченных ею удивительных ореховых тортах. С ног сбились, пока нашли нужное количество грецких орехов!