Витольд Гомбрович - Транс-Атлантик
Допускаю, что книга, которую вы держите в руках, покажется вам на первый взгляд довольно острой. Действительно, она не останавливается перед тем, чтобы затрагивать и раздражать ваши самые сокровенные места и еще не затянувшиеся раны, однако делает это как-то балагурно… и если содержание ее настолько болезненно, что оно могло бы привести на ум картину некой трагически-бездонной пустоты, в которой ваш Народ барахтается в бореньях с самим собой, то поперек пути к драме лежит старошляхетское добродушие и шутка, подобные голубице, возносящейся над водами… А если вы попристальнее всмотритесь в тайны этого несерьезного произведения, то, возможно, даже придете к убеждению, что какой-то мирской или даже более того — еретический дух вторгся в вашу набожность, которая всегда была каноном наиболее почитаемого вами искусства, с Мицкевичем и Шопеном во главе. Этот острый «Транс-Атлантик» очень тесно связан с прошлыми моими произведениями, он, по сути, является лишь главой той более обширной книги, которую я уже давно начал писать, и он ничуть не страннее, скажем, «Венчания» или «Фердыдурке».
Если мы вообще хотим найти общий язык, то, видимо, следовало бы сначала выяснить, на каком фоне возникли те различия, которые сегодня привели к тому; что и тон мой, и мысль моя стали для вас тем крепким орешком, который ни разгрызть, ни тем более проглотить нельзя.
*
В самом деле, я очень от вас отдалился, и в то время, пока польская интеллигенция довоенных лет шла путем, более или менее намеченным предшествовавшими поколениями, я, может и случайно, но забрел в другие, просторы. До какой степени это мое отклонение от избитой колеи показалось вам всамделишным отклонением, то есть аномалией и чудачеством, лучше всего доказывает тот факт, что «Фердыдурке» стал чуть ли не скандалом и что прошло какое-то время, пока вы сумели убедить себя, что эта гроздь неожиданных идей и ситуаций всего лишь «сюрреализм» (удобное слово). Не раз я размышлял о том, как определить различие между мной и вами, и считаю, что оно заключается в самом понимании человека: меня от вас отдалил тот факт, что я ушел слишком далеко — значительно дальше вас — в понимании зависимости человека от человека, что у меня человека постоянно создают другие люди. Этот взгляд (всего лишь, поскольку это никакая не философия) — и есть точка отсчета моего мира, мира, где человек связан с человеком, где человек стремится к человеку, где человек под постоянным давлением человека ежеминутно создается и преобразуется, где, собственно говоря, трудно вести речь о некой определенной статичной человеческой сущности, и где скорее вступают в игру «межчеловеческие» напряжения и силы, которые нас, людей, все время обозначают и определяют. Здесь человек зависит от того, что происходит между людьми, и из всех природных стихий эта стихия межчеловеческого созидания — самая насильственная, и, оставаясь человеческой, она в то же самое время — нечеловеческая и сверхчеловеческая.
Читая эти слова, не забывайте, что я не философ, а всего лишь художник. Однако и этих нескольких туманных фраз достаточно, чтобы показать пропасть между вашим и моим «человеком». Преобладающая в современном мире психология (не говоря о той, что пока еще только прорастает в научных кругах) гораздо спокойнее всего этого, но, видимо, нигде проблема человека не рассматривалась более идиллически, чем в Польше; практически вся наша литература так и лучится уверенностью, что данный казус не вызывает каких-то особых трудностей, что его можно решить, идя по столбовой дороге. И если для верующих эта проблема вообще не существовала, поскольку человек, имеющий строго определенную душу и не менее строго определенные обязательства перед Богом, перед обществом, сам для себя не представляет загадки, то даже для тех из вас, кто засомневался в святой вере Мицкевича, для этих «современных» и «прогрессивных», ее тоже здесь нет и не существует никаких особо сложных проблем. Независимо от того, индивидуалисты вы или коллективисты, ваш человек — это существо определенное и уравновешенное, наделенное тем или иным характером, взглядами, склонностями, и поступающее так, как велят ему его инстинкты или убеждения. Вы всегда были склонны — возможно, вследствие деревенских традиций вашей культуры — рассматривать человека просто, вы всегда верили в спасительную силу простоты и естественности. Вот почему моя «искусственность» стала для вас поводом для обиды. Вы только взгляните, какая громадная разница: в то время, как вы считаете, что человек в принципе таков, каким он является нам в своих поступках и словах, я считаю, что в своих проявлениях человек постоянно подвергается деформации; в то время, как вы считаете, что он живет своими собственными чувствами, что он имеет свои собственные мысли и взгляды, я убежден, что в нем нет ничего полностью собственного, ничего чисто своего… потому что он реализуется в соприкосновении с внешней действительностью; в то время, как вы считаете, что все-таки в истоках своих мир человека истинен и правдив, для меня он представляется по сути своей фикцией, ложью, искажением (разве что в нем сохраняется наша неутолимая жажда правды и чего-то настоящего); и в то время, как вы, допуская, что люди оказывают влияние на человека, понимаете влияние это скорее абстрактно, как влияние общества, народа, среды, для меня человек «разрешается» и «создается» прежде всего в конкретном, в случайном столкновении с людьми. Поэтому я, возможно, мог бы сказать о себе, что стараюсь увести польскую мысль в нестабильный мир, приучая ее к той динамике, которая, как я предчувствую, станет хлебом насущным будущего. Но из всех различий и противоречий, которые вызывают столкновение между вашим более статичным, и моим, более динамичным, мирами, ни одно, видимо, не является столь важным, как то, которое касается неизмеримо большего значения формы в нашей жизни, того значения, которое мне показалось решающим, как только я понял, что мы постоянно деформируем друг друга. Поэтому мощное давление Формы, жажда Формы, этот голод по ней, который мы испытываем, и наше общение с ней, ее сотворение, стали чуть ли не главной темой моей писательской работы. Разве в «Фердыдурке» речь прежде всего не о взаимном насилии Форм, стилей, и, в частности, о том особенно болезненном случае, когда наша зрелость обречена проявляться в форме незрелости? А недавно написанная пьеса «Венчание» — разве она возникла не из чувства, что в определенном смысле Форма — это единственно доступное нам божество? «Здесь люди (цитирую предисловие к испаноязычному изданию) соединяются в какие-то образы Боли, Страха, Смехотворности или Тайны, в невиданные мелодии и ритмы, создавая абсурдные ситуации, и, поддаваясь им, становятся созданием того, что создали сами. В этой земной Церкви человеческий дух обожает дух межчеловеческий…»
Польская мысль никогда не занималась достаточно серьезно проблемой Формы — эта проблема была для вас в большей мере эстетической, чем психологической, вы не любили эту тему, может, она вам казалась… недостаточно «жизненной». Здесь я снова стал для вас чужим, подозрительным… И когда вы встречаете в моих произведениях реальность, в которой соприкасаются не столько человеческие личности, сколько Формы, то это игра Форм, освобожденных из человека и как бы живущих своей собственной жизнью (что, как мне кажется, наиболее ярко показано в «Венчании»), вас не убеждает, потому что до сих пор Форма представлялась вам не сутью жизни, а скорее ее орнаментом.
Поймите, что все это не какой-то эстетический каприз или очередная интеллектуальная конструкция, а что возникает все это из внутренней потребности свежей и наивной души. Поэтому, вместо того, чтобы обвинять меня в жажде пооригинальничать, поймите лучше, насколько все это во мне польское и обычное: ведь если с детства я не должен был бы уродовать себя плохой, незрелой Формой, которую мне навязал этот мой сандомирский, шляхетский, помещичий, перекособоченный, скукоженный мирок, если бы на каждом шагу я мучительно не осознавал, что все, что я говорю и делаю, хуже меня самого и ниже моего личного уровня, то уверяю вас, что я оставил бы эту проблематику университетским профессорам. И само собой разумеется, что проблема Формы, т. е. того способа, каким мы проявляемся вовне, ближе тем созданьям и тем народам, которые еще не выработали в себе стиля, чем тем, у кого меньше проблем с поисками самовыражения; более того, я даже утверждаю, что в духовной сфере этих пока еще не сформировавшихся людей и народов вообще нет более настоятельной проблемы. Но здесь может возникнуть вопрос (впрочем, он и возникал неоднократно), не приведет ли такое обнажение сущностной искусственности человека к пагубным последствиям с точки зрения моральной и социальной. Если же кто-то заявляет, что его «деформировали» другие, что ему приходится высказываться и проявляться в тех «формах», которые были ему навязаны, то ясно, что этот человек перестает чувствовать себя исключительно и полностью ответственным за свои поступки. И если, с одной стороны, такая позиция обеспечивает нам безграничную свободу, причем, не только в отношении наших действий, но даже в отношении наиболее «сокровенных» движений души, в отношении, я бы сказал, самого нашего «я», то, с другой стороны, это выглядит так, как будто мы выходим из нашей личности, отступаем от нее. Это — лозунг возвращения. Это — попытка вырваться из того, чем человек есть. В таком случае, разве этот отклоняющийся, ускользающий дух моего писания не есть прямое приглашение к анархии, более того — к самоуничтожению?