Галина Шергова - Синий гусь
Звук дрожал мгновение, и вдруг оборвался, канул в водоворот ликования, заполнившего меня.
Снова, как в Зюкином дворе, когда я ждал Катю, я ощутил: свободен! Своим заурядным тщеславием Степанов вновь освободил меня. Все они — и Зюка, и Катя, и сам он, Степан Степанович Степанов, годились для высокопарного или косноязычного резонерства, а коснись дело их самих…
И уже не скрывая удовлетворенного сарказма, сказал, будто припоминая:
— Так ведь уже существует вроде картина про Вялки, Велюгин ведь снимал. Недостаточно воспел?
Степанов смутился более прежнего. «Та-а-ак!» — уже весело откликнулся мой мозжечок.
— Да насчет этого самого я к вам и заявился, — сказал Степанов, потупившись. — Обидел я его, Велюгина-то. Железно, обидел.
— Чем же?
— Понимаете, что вышло. Премьера у него была сегодня. Меня позвал, Валеру Курихина с Матильдой, еще народ. Ну, как вы тогда на «Родину Жар-птицы». У него кинофильм тоже похоже называется: «Птенцы Жар-птицы». Птенцы — это Валера. И рассказано, как был знаменитый мастер Курихин Петр Семенович, как прекрасно он прожил, как был инициатором восстановления вялкинского фарфора. И меня туда же присовокупил Велюгин… А вот нынче Валера его достойное продолжение стал, Курихина то есть.
— Та-а-ак! — вслух сказал я.
— Так-то оно так, да не туда, — вздохнул Степанов, — сами вы знаете… И меня выступить попросили, как бы от героев картины. А я и скажи все по правде. Нехорошо вышло, но не мог я липу клеить. И еще.
— И что же вы сказали еще?
— Еще. Рассказал, что в районе нашем председатель колхоза один на приписках к выполнению плана в Герои вышел.
— Так что же, и председателя этого Велюгин в картине отобразил?
— Нет, зачем. Про председателя там нету. Но дело-то такого же рода. Тоже приписки и искажения. А так — вся жизнь туфта выходит. Что экономика, что человек.
И вдруг преобразился, вскочил даже со стула:
— Людей ему нету! Да хоть у нас возьми: помните Трофимыча — старик, который еще в печку петровскую при вас лазил? Сказал еще: «Не хуже аду». Может, не хуже, да и не намного лучше работенка. Мы ему, думаете, легкий труд не предлагали? Сколько раз. А старик: уйду с «Петрушки, — «Петрушка» — это мы так печку старую зовем — уйду, вы и печку затушите. И фарфоровое искусство старинных секретов затушится. Молодежь-то, она больше насчет механизации, кому охота в жар лезть. А нашлись: двух своих племяшей Трофимыч к делу пристрастил, заинтересовались на уникумы работать. Что ж, грех про такого картину заснять или по телику?
— Не грех, — согласился я, и это вложило в Степанова новый заряд энтузиазма.
— А помните вы про ребятишек-архитекторов: «Пижоны!» — сказали? Так эти вот пижоны у меня год бесплатно работали.
— Почему же бесплатно?
— Потому. Влюбились в наш фарфор, сами к нам приехали и говорят: «Хотим из Вялок фарфоровую столицу сделать, на особый манер». Я им: «Не имею средств на строительство предлагаемых вами объектов». А они: «Будет проект, будут средства». Я говорю: «А как не будут? Не пробьем проекта в инстанциях». Они: «Значит, помечтаем и порезвимся в свое удовольствие. Что, не можем мы задарма себе удовольствие доставить?» И вкалывали. Все субботы и воскресенья, весь отпуск. Задарма. И все изобразили — и музей, и школу художественную, и детсад со специализацией, и оформление магазинов и бензоколонки. Помните нашу бензоколонку? Все они, «пижоны» наши. Сами изразцы придумали, на формовке, на обжиге торчали «пижоны».
Степанов, отмитинговавшись, внезапно потишал, снова опустился на стул и уже мирно завершил:
— Вы про таких пишите, кому не копейка, а красота дела дорога, про бессеребреных. Только правду. А мы врем да врем. На собраньях врем, в газетах врем. Народ на вранье держим. Он уж и в правду не верит.
Катя выразилась изящнее: «Ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем».
Значит, пошла тема с вариациями. Та-ак!
— Ну, Степан Степанович, вы все это слишком прямолинейно толкуете, — я должен был ему объяснить и сам должен был защитить позицию, которую исповедовал и исповедовал с верой, я-то как раз с верой. — Не всякая неправда — ложь. Бывает и неправда во благо. Ну, хоть моя «Жар-птица». Все там правда? Нет. Очень много было не так. А может, не вышла бы эта картина тогда, и вы бы сегодня не совершали победного шествия по министерству.
— Думал я про это, думал, — согласился вроде бы Степанов. — А потом так повернулось в мозгах: а если бы вы все по правде описали, и трудности, и мечту людскую, разве нельзя проблему в государственном масштабе ставить? Можно.
Не то же на то же вышло бы? То же. Для дела. А для людей другое.
— Для людей? — я разозлился. — Иногда ваша правда как раз может веру у людей отнять и горе принести.
— Это как понимать? — удивился Степанов.
И тут я рассказал ему легенду о Костасе и Урании. Подробно, не скупясь на живописные подробности. Он слушал молча, сосредоточенно, будто ученик-тугодум, тщащийся усвоить урок.
— Так что же, — заключил я на риторически высокой ноте, — сейчас я должен объявить, что герой оказался предателем, а гибель близких для всей деревни была никчемной жертвенностью? Объявить?
Произнося это «никчемной жертвенностью», я почувствовал на губах противный привкус лжи: теперь-то я ведь знал, что жертвы отряда дяди Вангелиса не были напрасны, и невоспетый подвиг этих пелопоннесских крестьян был величавей и действенней ослепляющей вспышки мифа о Ромео и Джульетте XX века.
Приторный вкус мухоморки почувствовал я на губах. Мое раздражение по поводу Зюкиных речений о правде, чуждой усталости, ничего не имело общего с легкостью принятия мной заурядной лжи. Ложь меня всегда коробила. И то, что все они считали неправдой в моих фильмах, не было ложью, это была моя правда. «Понимаете, моя правда!» — хотелось мне крикнуть Степанову.
Он молчал.
— Объявить? — настойчиво повторил я.
— А как же, — сказал Степанов, — подонку в героях ходить? Ведь сами же сказали, правда выходит наружу.
— Но ведь люди жили этим тридцать лет, утоляли идеей свое горе! — Остановиться было трудно.
— Так идея, она идея и есть, какая была. А гад есть гад. Сказано: «Богу — богово, косарю — косарево».
«Кесарю», — хотел я поправить его, как поправлял некогда Коляню, но подумал: «А так, пожалуй, точнее: богу — богово, трудяге — трудягово». И еще я подумал, что речь моя, обращенная к Степанову, стилистически не корреспондируется с его. Мой внутренний пульт не включался. И не от того, что разладился, как разлаживался в разговорах с Зюкой и Катей, а просто не включался, точно не мог соединить две замкнутые системы. А умышленно подстраиваться под степановскую натуру я никакого стремления не испытывал. И ему шанса давать не хотел. Мы молчали.
Мы молчали, но мне почему-то начало казаться, что Степанов знает об отряде Вангелиса (хотя что за чушь! Откуда ему знать?) — и что его рассказы о «племяшах» и «пижонах» были заведены неспроста, вот, мол, мимо неприметной значительности пролетаешь зажмурившись, а эффектной неправдой готов, как с флагом, — ура, вперед и выше!
Но тут — удивительное дело! — мне бы завестись по поводу Степанова еще на тридцать три оборота, а у меня все внутри стало отпускать и отпускать, как бывает, когда после длительных и неразрешимых метаний приходит неожиданная ясность.
В кухню вошла Ирина.
— Ну, это все-таки удивительно! — она исполнила взмах рукой из «Жизели» в сторону настенных часов. — Всегда или в двадцать минут чего-то, или без двадцати в разговоре наступает пауза. Вы замолчали? Мне сказали про это — и точно. Вот, без двадцати десять.
Чуткий стражник моей жизни, моего равновесия и привычности, она снова появилась, едва я ощутил чуждое вторжение в мои пределы, в мои суверенные владения.
— Посиди с нами, малыш, — сказал я, — не каждый день у нас властитель вялковских красот гостит.
— Верно, вы теперь знаменитость, — Ирина улыбнулась Степанову, — ваш фарфор теперь все московские дамы коллекционируют. Наши балетные просто сдвинулись, меняются, по областным сельпо рыщут.
— Пора мне, — Степанов понял Иринино мистическое откровение по поводу времени и пауз в разговорах за намек на поздний час.
— Ни за что, — последовал взмах обеих рук из «Спартака». — Расскажите.
— А как вы добираться-то будете? — мне не хотелось его задерживать.
— Да машина у меня там, — он боднул большой головой в сторону окна.
— Своя?
— Казенная. Положено. Я, правда, сам за рулем.
Конечно, как я забыл наше путешествие по пестростенным деревенькам?
Все у него было — и австрийская куртка, и костюм бесшовный, и машина казенная. Не хуже Коляни обжился Степанов. А проповеди разные, так тоже — один хрен.