Владимир Топорков - Засуха
– Здесь он, вот, – Андрей отвязал узелок, опустился на колени, показал Ольге.
– Там хлеб у меня, – прошептала она. – Для Витюшки хлеб…
Между тем, Ольга со стоном оторвалась от травы, неловко села, вытянула исколотые, в ссадинах и язвах ноги в драных босоножках, одёрнула юбку, виновато посмотрела на Андрея:
– В глазах туман, честное слово…
– Ты лежи, лежи…
– Мне домой надо.
Осовелым взглядом она оглянулась вокруг и заметила конюшню, пруд за дорогой, усмехнулась – видно, поняла, что в деревне, в трёхстах метрах от дома, вздохнула протяжно. Ольга упёрлась руками в землю, встала сначала на колени, а потом и попыталась подняться. Андрей протянул ей руку, и она сжала её мягко, почти безвольно, но маленькой помощи хватило встать, выпрямиться, постоять несколько минут покачиваясь, как дерево под ветром.
Увидел Андрей, как Ольга сделала несколько немощных шажков, вроде ребёнка, высоко поднимая ноги и осторожно, по-кошачьи, их опуская. Потом пошла увереннее, раскачиваясь телом в такт шагам.
Так что с ней произошло? Наверняка, и сама сейчас не расскажет, да и не стоит ей напоминать. Главное – жива, землю топчет, а потом сама разберётся.
Свет угасающего дня начал редеть, суживаться, солнце зависло над лукавским косогором, и Андрей в душе посетовал: да, мало у него времени осталось на занятия с огородом… И наверное, покраснел: что он в самом деле, о чём потужил?
Догнал Ольгу, заглянул в лицо и удивился – всего минуту назад было оно напряжённое, жёсткое, с остро торчащими скулами, а сейчас размякло, округлилось, порозовело, и даже стало привлекательным. И глаза ожили – не стоячее болото, а глубокая синь с живинкой, будто вода в неглубоком колодце полощется. Ольга улыбнулась ему спокойно, без скорбной натянутости, вспыхнул на лице какой-то сквозной зайчик, и Андрей подумал про себя: да она симпатичная, Ольга…
Они дошли до дома, и Андрей передал узелок с хлебом.
– Спасибо, – Ольга улыбнулась, улыбка эта была благодарная, доверительная. Она поднялась на крыльцо, обернулась, махнула рукой.
Из своей фронтовой жизни знал Андрей: хорошо, когда ты оборону не один держишь, кто-то тебя с флангов прикрывает, а сзади прочный, надёжный тыл. А если нет? Тогда позиция со всех сторон открытая, на семи ветрах – и ветры эти, как цепные псы, норовят обглодать, как кость.
Понятно, и он защищён слабо, один Лёнька «в резерве главного командования», но всё-таки… А то ведь язык к нёбу присохнет, слова разучишься говорить, надо по-новому речь осваивать. Он сощурился, почувствовал, что подкатывает к горлу тугая волна. Да, жуткая вещь – одиночество, тогда жизнь – как серый снег, сплошной саван натянут.
Вспомнилась Анюта, её глаза. Эх, как бы хорошо было сейчас, будь всё иначе! Легко и радостно. Только нет её, Анюты, нет и никогда не будет, хоть не перестала она для него существовать, живёт и волнует по-прежнему.
* * *Андрей копал грядку под огурцы рядом с кустами смородины, когда прибежал Лёнька. Именно прибежал, напрямик по огороду, босой и запыхавшийся, и Глухов понял – случилось что-то у парня. На лице у него неприкрытая тревога, вроде вмятины на щеках образовались – натянулась кожа, скулы торчат. Андрей относился к брату с нежностью, как к неокрепшему существу. Вот возмужает Лёнька, сходит в армию – тогда заматереет, станет прочным, а сейчас как сучок – надави неосторожно, и хруст послышится, щелчок. Не будет сейчас спрашивать Андрей, что случилось, вон как у него возбуждённо горят глаза.
Но Лёнька сам заговорил торопливо, захлёбываясь и возмущаясь:
– Сейчас меня Бабкин к себе приглашал, сказал, через неделю в ФЗО отправит. Говорит: «Готовь сухари, а если упираться будешь, – с милицией поведут». Что делать, братка?
Как на войне снова оказался Андрей! Так же напрягся, как граната на боевом взводе, ещё секунда – и взорвётся, выплеснет из себя ругательства. Ненависть вспыхнула в душе к Бабкину, к другим, да только усталость, накопившаяся за день, сдавила плечи, но он передёрнул ими, словно спугнул ломоту, и пошёл через огород в правление.
Остался Лёнька на огороде, что-то в нём задёргалось, будто поразило волю. Опять стало его жалко, несмышлёныша этого. Хотя как сказать – семнадцатый год! Видел Андрей таких на фронте, да и сам попал туда восемнадцатилетним. Но ведь сейчас не война, другая жизнь, по идее, должна быть свободная и счастливая, ан нет, не получается. Посадят Лёньку на пайку городского непропечённого, с водой пополам, хлеба, на кулеш жидкий, в котором небушко видно – и все двадцать четыре удовольствия в этом. Недаром их, фезеушников, кулешниками зовут…
А ведь у Лёньки мечта была – лётчиком стать. До войны – спал и видел… Как угодно можно это называть – блажью, розовой мечтой, фантастикой, призрачным бредом, но Лёнька жил этим. Он разыскал где-то круглую баранку от полуторки, прибил в палисаднике к пеньку, крутил яростно. Мог целый день просидеть за этим занятием, как в кабине самолёта. Но вот вернулся Андрей с фронта – и Лёнька ни разу не вспомнил о своей мечте. Может быть, загнал её вглубь, как в сундук спрятал, а может, война, в которой всем доставалось, опалила его сознание, отрезвила, отбросила мечты…
В правлении ещё не зажигались огни, но мужики теснились на крыльце, «младший комсостав» – бригадир Филатов, бухгалтер – курили вместе со всеми. Андрей понял: Бабкин в конторе, ругается за курево, и Филатов, чтоб не дразнить гусей, выпорхнул на улицу. Значит, состоится разговор.
Некоторые из мужиков сочувственно смотрели на Андрея, когда он поднимался на порожки, это он заметил, но останавливаться не стал. Он распахнул дверь и взглядом упёрся в Бабкина. Тот сидел за столом прямой, как аршин проглотил, невозмутимый. На Андрея он глянул холодно, равнодушно, даже с пренебрежением, вроде спрашивая: «Ну, чего припёрся, если не звали?» Но это не смутило Глухова, он бесцеремонно протопал к столу, сказал, не садясь:
– Я же просил вас, Степан Кузьмич!
– О чём просил, Андрей? – непонимающе спросил Бабкин.
– Не посылать Лёньку…
– Ну, тут моей воли мало… Разнарядка, понимаешь… Из района спущена. Ты ведь в армии служил, знаешь, раз есть команда – будь готов выполнять, руки но швам.
– А ты Володьку своего пошли!
Крякнул Бабкин. Значит, в яблочко попал Андрей – взгляд стал печёным. Володька, сын Бабкина – Лёнькин ровесник, вместе в школе учились, сейчас бил баклуши, пропадая целыми ночами на «матане» то в Веселовке, то в Архисвятке. Как загульный кобель мотается по округе со своей балалайкой, – а второй сынок, Серёжа преподобный, в тюрьме парится. Может, несправедлив Андрей, отец за сына какой ответчик, кажется, об этом Сталин говорил, а может, наоборот, но ведь знает Бабкин, почему Анюта повесилась, кто её в петлю подтолкнул.
Бабкин, кинув косой взгляд на Андрея, прокряхтел:
– Ведь знаешь ты, Андрюха, кила у него…
– А по всем ночам девок портить – так что, кила не мешает?
– Чудной ты, Андрюха, вроде не знаешь, что девкам не кила нужна, а вроде Володи, наподобие Кузьмы…
Хохотнул Бабкин коротко, на стуле откинулся, глядит на Глухова и, кажется, страшно доволен собой, наслаждается, что нашёл нужный ответ. Нет, всё-таки страшный человек Бабкин! Одним власть Бог даёт, чтобы добрые дела делать, а этот верхом на должности сидит и только о себе думает. Вишь, как сына своего шалопутного защищает, будто не понимает, что вершит вред для того же Володьки.
Испокон веков в деревне дети растут в работе, в заботах, в тяготах. Нелегко свой хлеб добывает человек на земле, но чист морально, добр природно, нравственность как веру понимает. Для крестьянина работа – как больница для больного, она лечит от душевной неуравновешенности, от сирой муки, от тоски, такую огранку даёт – любой булыжник становится привлекательным. Чёрт с ним, с Володькой. У Андрея о Лёньке душа болит, и он сказал резко:
– Ну, ладно, Степан Кузьмич, пусть хорошо твоему сыну будет… Только знайте – Лёнька не поедет в ФЗО, не отпущу…
– А с тобой и спрашиваться никто не будет. Не велик барин! Раз справку выпишут – загремит как миленький. Приедет участковый Кузьмич, посадит на дрожки – и будь здоров, не кашляй… Так что, Андрей, не баламуть колхоз и себя, а то на тебя тоже управу можно найти. Мы все под небом ходим, нос кверху. Но и под ноги надо глядеть. Не ровён час – наскочишь на камень и сопатку смажешь.
Опять самодовольно, с издёвкой говорил Бабкин, намекая на неприятность для Андрея. Только и тот не робкого десятка – сам, как говорят, на семи сидел, восемь вывел. Об этом и сказал Бабкину, а тот, картинно выбрасывая руки, захохотал:
– Да кто ж в этом сомневается, Андрюша! Знамо дело, орёл ты! Как же, как же, на фронте ломал спину, кровушкой землю поливал, знамо, знамо! Только ты случайно не орёл из-под наседки, а?
Эх, врезать бы сейчас по рылу Бабкину, глядишь, и отвисли бы усы, не так воинственно топорщились, не издевался бы в открытую, только как пойти на это? Вон они, церберы председательские, курят на крыльце, вмиг прискачут, руки заломают… Не о себе думает Андрей, а всё о том же Лёньке, потому что так написано судьбой ему, грузный камень на шею она повесила, давит – не продыхнёшь…