Франсуа Каванна - Русачки
Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей.
И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине.
Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь.
Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки, форарбайтеры{64} так и стоят как вкопанные, с тряпкой или оснасткой в руке, оба дежурных веркшутца оперлись о столб, и по щекам этих немцев текут крупные слезы счастья. А уж по моим — и подавно!
Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное.
Что бы ни случилось потом, но я такое познал.
* * *Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит:
— Zehn Tausend vor Feierabend. Nicht weniger. Verstanden?
Десять тысяч до вечера. Не меньше. Понял?
Пошел бы ты… Как трудно бороться с выдвиженчеством. Я говорю: «Aber nein, ich ziehe meine heutige Arbeit vor». Предпочитаю пихать вагонетки.
— Es ist aber zu schwer. Keine Arbeit für dich. Du bist klug. Das ist nur Arbeit fur Ostschweine. Dazu bekommst du Geld!
Ты стоишь лучшего. Эта работа годится только для восточных свиней. И потом — заработаешь (подмигнул, потер большим пальцем по указательному)!
Я протестую, — nein, nein, — ни к чему не гожусь, все ломаю, нужна мне работа грубая. Боюсь сломать машину. Ich würde die Maschine kaputt machen!
Так как я, похоже, не понял, он берет нужный тон, чтобы поставить меня в известность, что речь идет отнюдь не о дружеском предложении, а о настоящем приказе, и ежели я не согласен… Заканчиваю фразу вместо него: «Гестапо!»
Он горячо кивает башкой с огромной зловещей улыбкой. Ну да: «Die Presse oder die Gestapo».
Пошел ты в жопу!
И вот я снова на сдельной, перед этой здоровой тварью…
* * *Пробыл я там три дня. К первому вечеру сделал девятьсот пятьдесят деталей. Кусал меня в жопу страх перед тем, что этот стальной ба-бах, который пролетает у меня перед самыми лапами, умчит и мою вместе с ним туда, в глубь дыры. Случается такое раз в неделю примерно и с парнями более расторопными, чем я. Не с такими зеваками, во всяком случае. Руки их после этого — страшно смотреть. Печень алкоголика с плаката в школе.
На второй день тот парень, который был до меня на этом прессе, пришел взглянуть. Расплющило ему правую руку, вот почему я и унаследовал это тепленькое еще местечко. Возвращается он взглянуть на этого притвору, здорового зверя, который его поджидал, терпеливо-терпеливо, и, когда парень думал, что он его уже приручил, раз тот мурлычет, схватил за кисть, откусил, «на тебе», и выплюнул ему обратно в морду, как жидкий кусок фарша, не мог он удержаться, надо было прийти и крутиться вокруг, парень ведь не злопамятен, а может, с надеждой увидеть, как какого-нибудь приятеля, в свою очередь, хапнет. Его рука была закреплена высоко на весу, поддерживаемая кошмарными лесами, занимавшими добрые полкубометра пространства, с никелированными скрепками, пронизывавшими кости во всех направлениях, — прямо как мама, когда она вяжет носок, — огромные пружины растягивали ему куски мяса, что-то вроде канареечной клетки вокруг, а редкой птицей была здесь его пятерня, в самой середке клетки, как большая размякшая морская звезда, раздутая, лиловатая, свисающая, прошитая повсюду, какие-то куски трубок выходили из швов с вытекавшим из них гноем, а парень, — лицо зеленое, щеки слиплись аж изнутри, от жара глаза блестят, — щеголял тремя неделями бюллетеня, отмеренными ему хирургом. «А потом меня снова прооперируют, понимаешь, нельзя же все сделать за один раз, будут оперировать раза три-четыре…»
Парень ушел, а я стал раздумывать надо всем этим. Если ты вкалываешь старательно, если ты осторожен, как надо, точняк, все равно нарвешься, — от усталости, от злости, от задумчивости, — в общем, наебут, и окажешься, как тот парень с пятерней в виде связки сосисок, и будешь таскать их с собой всю жизнь, да еще более по-дурацки, чем если бы у тебя руки вообще не было.
А раз такое дело, следующий этап: лучше уж отхерачить ее самому, лапу эту, но подготовив почву, принеся в жертву самую малость, ну палец, ну мизинчик, тот, что почти ни на что не годен, да и то не весь, — кусочек фаланги, — всего лишь один неприятный момент, проклятый, мерзкий глухой момент, но, если уж выбирать между этим и всей пятерней, — стоит, конечно, задуматься. После такого они же не будут нарочно ставить меня к этим сраным прессам, а если будут, тогда уж из чистой злости, но они же не могут позволить себе такой роскоши, им ведь нужна производительность, так что, ладно, спасу свою лапу и освобожусь от этой мудацкой работы, не так уж и плохо. Но это еще не все. Схлопочу себе три недели на поправку в лагере, запись: арбайтсунфехиг{65} как махровый, и уважаемый швестрой, павший на поле боя, тянуть резину я уж сумею, будь спокоен, а за это время подготовлю побег. Айда!
Ну да, конечно, чешется эта мысль. Рвануть. Не в одиночку, конечно. Вместе с Марией. Проштудировать хорошенько. Перемещаться по Берлину не очень сложно, но попробуй, подойди к вокзалу, пустись по шоссе… Ладно. Вообще возможно. Топать ночью, скрываться днем. Заготовить запас сухарей, сахара. Подворовывая, конечно. Лопать сырую свеклу, ее наверняка навалом в силосных башнях, в деревне. Ладно. Но для начала — мизинчик.
* * *Ну да, не так-то уж это просто! Ставишь свой палец на край дыры, говоришь ему: «Не двигаться! Это приказ!», — ничего не поделаешь, как только стальная хреновина опускается, зуф, — назад! И осторожно, чтобы майстер тебя не увидел, или один из этих судетских прорабов-жополизов, еще более остервенелых, чем настоящая немчура! Членовредительство — верная каторга. Вечером — все пальцы целы и восемьсот деталей. Майстер состроил странную рожу, но ничего не сказал.
На третий день я опять попробовал, но уже знал, что никогда не смогу. Тогда я начал работать одной только левой. То, что должна была делать левая, и то, что должна была делать правая, — все это вместе — одной левой. Тут уж становишься виртуозом. Во, скорость! Причем, осторожно, не путать рефлексы. Берешь блин левой, ставишь его на место, ба-бах — опускается, бра-ум, ба-бах — поднимается, быстро вытаскиваешь воронку, швыряешь ее в вагонетку справа, быстро ныряешь за другим блином в вагонетку слева, — скорей, скорей, — ба-бах уже тут, в полутора сантиметрах, сдвигаешь штуковину, проходит, отводишь руку, — бра-ум, — вот черт, что-то почувствовал, ноги трясутся, скорей, давай снова, скорей… забавная это игра, в конце концов! И вот тебе, — бумм, — готово! Ужасная судорога по всему телу. Тверда же она, кость, неимоверно! Ужас меня выворачивает, осмеливаюсь взглянуть. Пятерня-то моя на конце руки, ладно, но указательный палец… Он занимает площадь блина, такой же плоский, и в виде вогнутой воронки. Каша из мяса и крови, утрамбованная, гладкая, с маленькими кусочками белоснежной кости, наколотыми внутри. Кровотечения нет. Боли тоже.