Юрий Домбровский - Хранитель древностей
Были люди и четвертой категории. С одним из таких — старым казахом — мне пришлось проговорить несколько часов…
Странная слава была у этого человека — громкая и глуховатая в одно и то же время. И даже, вернее, не глуховатая, а приглушенная. В ту пору, о которой я веду рассказ, он ведал областью, тесно соприкасающейся с нашим музеем. Поэтому мы и встретились. Подвиг, который он совершил двадцать лет тому назад, вернее, который он заставил совершить своих людей, был прост и так же прост и легендарен, как переход Суворова через Чертов мост. Только идти приходилось не через горные ледники, а через раскаленные пустыни и степи. Как-то для большого наступления надо было доставить оружие за много сотен верст. Тогда вызвали этого человека и сказали ему: вот винтовки, вот пулеметы, вот патроны — умри, но доставь! И он собрал своих людей и двинул их через степь. Шли два месяца. Оружие везли на верблюдах, сами шли около. Сколько погибло провожающих — неизвестно. Но оружие все-таки доставили в срок. Повторяю, подвиг этот (а он, кажется, далеко-далеко превосходит человеческие возможности) был совершен благодаря воле и упорству именно этого человека. Очень странного человека, по правде сказать. До этого он — казах — учился в русской семинарии в Казани, кончил ее и мог стать батюшкой, но не стал, а вдруг почему-то пешком пошел вокруг света. Не так давно мне показали один интересный экспонат — его записную книжку тех лет. На красном сафьяновом переплете золотом вытеснен его псевдоним и надпись: «Кругосветное путешествие пешком», а все страницы заляпаны печатями — простыми, сургучными, радужными наклейками, гербовыми марками, ярлычками гостиниц, подписями губернаторов и консулов. Был он и в Африке, и в Индии, и в Китае, и в Европе. Где проходил бродячим фотографом, где заклинал змей, где просто копал землю. Память у него была отличная, все свои профессии он помнил и про все мне рассказывал. Рассказывал про степь, какая жара стояла тогда (земля была сухой и звонкой, как глиняный горшок, и гудела телеграфным столбом, а белая тонкая трава, когда к ней подносили спичку, вспыхивала и догорала до самой земли).
Я смотрел на него и думал: что же делает этот неуемный человек в том тишайшем учреждении по охране заповедников, в которое его засунули? Мазары глиняные штукатурит? Утверждает отчеты лесничих? Увольняет и принимает на работу пасечников из бежавших кулаков и сектантов? Подписывает лицензии на отстрел джейранов? Какие пасеки его интересуют, какие джейраны ему важны? А к концу разговора я понял: все интересует, все важной пасеки, и джейраны. Он кончил рассказывать о верблюжьем переходе, точно ответил на все вопросы, кое о чем обещал навести еще справки, потом кивком головы отпустил стенографистку, вынул из кармана толстую записную книжку в кожаном переплете («Участнику… съезда») и сказал совершенно иным тоном:
— Теперь вот о чем — о сайгаках…
И стал нас ругать. Очень плохо сайгаки отражены у нас в музее, нет ни одного стенда, посвященного им. Это не годится. Ведь сайгак — реликт ледникового периода. Он современник мамонта. По существу эту породу лет десять назад можно было считать уже вымершей. Но тут вовремя спохватились. Организовали заповедник. И за пятнадцать лет его существования… Да, вот некоторые цифры для экспозиции. И снимок надо! Главное, надо, чтоб был хороший, четкий снимок — вполстены, а то и больше, и надпись: «Стада сайгаков в заповеднике Барсакельмесс».
Другим человеком этой же категории был мой директор, но о нем я уже писал. Ему было у нас и душно, и скучно, и нудно. Но он работал. Работал, как черт, — рьяно, сжав кулаки, закусив губу, шалея от бешенства и нелепости своего положения. Работал неуклюже, тяжело, по-воловьи, вытаскивал наперекор всему и всем наше тихое политпросветское учреждение из того болота, куда его затащили предшественники — знающие и любящие свое дело специалисты, археологи, искусствоведы, ученые-доктора. С такими партизанами мне приходилось встречаться. Этот же старик был какой-то совершенно новой разновидности, таких партизан я никогда не видел. А впрочем, какое мне дело? Пусть мелет сколько ему угодно. Я ж его стенографировать не собираюсь.
— Слушайте, — сказал я, — тут вы о царице Зиновии говорили, это к чему?
— Да это все о монете, — объяснил Корнилов, — пришел ответ из Эрмитажа, надпись-то на ней самая простая. Никакого там Санабара. конечно, нет, просто это одна из монет Аврелиана.
— Из незначащихся в каталогах, — быстро и горячо сказал Родионов.
— Да, не значится, я смотрел, — подтвердил Корнилов. — Ее даже в каталоге монет Британского музея нет. Так что очень может быть — это уникум.
— И никогда римские монеты не заходили так далеко на Восток, — так же горячо сказал Родионов.
— Да-да, — подтвердил Корнилов. — После этой находки Алма-Ата становится самым восточным ареалом распространения римских монет в Средней Азии. Я уже заказал снимок, чтоб послать его в Эрмитаж.
— Значит, все-таки находка Семена Лукича имеет научное значение? — спросил я.
— Безусловно, — сказал Корнилов. — Конечно, ни о каком римском городе говорить не приходится, но холмы копать надо. Надпись читается просто. Это динарий императора Аврелиана. Может быть, даже есть смысл произвести небольшую разведывательную раскопку. Директор говорит, что деньги на это есть.
— Деньги-то есть, — сказал я, — да ведь знаете, какая это волокита: надо просить разрешения, выправлять открытый лист, а это очень долгое дело.
— Мы это скоро сделаем, — сказал Родионов решительно. — Я за пару часов этот лист вам доставлю. У меня начальник по этим делам — друг хороший, мы с ним вместе служили, он для меня, если попрошу, все сделает. Я про него сейчас рассказывал — это они мне Маруську приказывал расходовать.
— Ну, ну, так вам поручили ее, и… — сказал Корнилов.
— А тут мне ее поручили, — твердо ответил старик. — «На Митьку, — говорит комиссар мне, — я не надеюсь, потому что Митька еще сопляк, а она чаровница, цыганка. У нее гипноза много, еще отведет Митьке голову, а ты, говорит, человек крепкий, достойный, потомственных рабочих кровей, в партии социалистов-революционеров состоял, ты можешь». Ну правильно, я могу! Что ж тут говорить — могу! «А где же, — я спрашиваю, — расходовать-то?» — «А в поле, по дороге, я уже послал мужиков яму рыть, как увидишь их, около ямы и кончай, забирай сейчас же, садись на лошадь и веди». Ну, понимаешь, я с непривычки немного даже обалдел, то хоть загодя предупреждают, а то сразу — забирай да иди стреляй. «Так, — спрашиваю, — и вести одному?» «Да так, — отвечает, — и веди один. Бери коня, наган и подъезжай к сараю, ее к тебе сейчас же и выведут». Ну что ж тут долго разговаривать? Надо понимать: 19-й год, Украина, степь! Сегодня мы здесь, а завтра подогнал к нам батальон с пулеметами, и побежали мы верст за двадцать; сегодня мы их шлепаем, а завтра они нас на столб тащат. Одно слово — революция, а революционных мер в ту пору только две было — либо вызовет тебя командир, утюжит, утюжит, наганом по столу стучит, а потом и крикнет: или «Чтоб я твоей рожи не видел!», либо скажет: «К стенке!» — и пойдет вон из комнаты. Ну и конец тебе тут же, никаких ведь кассаций и апелляций нет, — степь! — Он остановился и поглядел на бригадира. — Вот ты мне сейчас с пьяных глаз про брата толковал, как его ни за что ни про что взяли, а я вот скажу тебе…
— Рассказывайте, рассказывайте, — схватил старика за руку Корнилов.
— Ну, что ж там рассказывать, я все уж рассказал. Вышел я в коридор, а там Митька стоит, губы распустил, скосоротился весь. Обидно ему, что его не вызвали. «Куда он тебя спосылает?» — спрашивает. «А пойди, — говорю, — спроси». И пошел. Тут он меня догнал, вынул флягу, говорит: «На, хвати для крепости рук». И я, дурак, хватил, и много что-то — грамм триста, наверное. А знаешь, какая самогонка была? Горела! Видишь, какой дурак, иду на такое дело, а сам… Ну, ладно! Пошел я в конюшню, вывел коня, оседлал, подскакал к сараю, в руках наган. Смотрю, ее мне выводят. Красивая баба была, высокая, ладная, себя блюла, а глаза зеленые, змеиные. И правда, разве ее Митьке-сопляку поручать? Но, однако, мне на эту прелесть ее, так сказать, целиком и полностью наплевать. Я в те годы революцию понимал строго, по-каменному, ничего себе лишнего не позволял, водки пил мало, баб не придерживался, такая стойкость у меня, так сказать, в крови заложена. Ну, вывели ее до сарая, стоит она, циркает через золотой зуб, смотрит на меня, улыбается, эдак плечиками передергивает, знаешь, как бабы, — одно плечо выше другого. «Куда ж ты, — спрашивает меня, — красный орел, поведешь?» Отвечаю ей строго, по-революционному: «Куда следует, гражданочка такая-то… — Вот забыл ее фамилию — Черненко ли, Бочкарева, или что-то похожее… — куда следует, туда вы и пойдете. Шагом марш, ни с кем не разговаривать, по дороге не останавливаться. А побежите — сами понимаете!» Усмехается, змея: «Я-то, — говорит, — командир, не побегу, я свое, видно, уже отбегала, а вот ты-то, — говорит, — будешь бегать, только навряд убежишь, не такие дела твои, чтоб трудовой народ дал тебе убежать». Нет, ты чувствуешь, какая гадюка! — сказал он вдруг с каким-то злым восхищением. — Чувствуешь? Ее, так сказать, на шлепку ведут, она другим этим грозится. И опять-таки, видишь, ни от кого такого, а прямо от имени трудового народа! Как будто она народ, а я, так сказать, буржуй, куркуль, помещик.