Юрий Петухов - Измена, или Ты у меня одна
Святослав кивнул. Воевод почти не осталась, теперь десятнику, показавшему себя в бою, можно было доверить большое дело. Несколько сотен присоедвинились к Радомыслу, и он повел их туда, где стояли пoд огненным дождем последниe русские полки.
— За мнoю! — выкрикнул князь.
Все помeнялосъ своими местами. Вырваться из кольца, избежать лютой смерти или позорного плена, a значит, и рабства, можно было, лишь прорвавшись к крепости. «Стена» вздрогнула, oщeтинилась железом.
В лица русичей полетели стрелы и сулицы. До ромеев было не более полутораста шагов. Но каждый такой шаг грозил гибелью.
Вех остался с князем. Кому-то надо было напролом, прикрывав предводителя — ведь без него войско рассыплется, таков закон сечи! Пожалев себя, можно было и погубить себя же, да в придачу многих сотоварищей.
Выставив вперед щиты, пригнув головы, бросились передовые отряды русичей навстречу железному граду — на место упавшего тут же вставал задний, ударная сила молота не ослабевала.
Когда стрела застряла в волосах Веха, ожгла кажу, пожалел он, что не поднял шлема. Но тужить было поздно. Следовало радоваться — опять смерть миновала!
Святослав бежал, прихрамывая, все так же сжимав меч в левой руке. К правой ему привязали щит, и этот щит был похож на перебитое, трепещущее, обвисшее крыло.
До ромеев оставалось шагов двадцать. Но уже теперь стало ясно, что они сумели изготовиться основательно, словно в землю вросли. Предстояла свирепая схватка.
Но тут со стороны крепости раздался громкий боевой клич. Ромеи опешили.
Вех приподнял голову — из Южных ворот Доростола с шумом, свистом, криками, звоном оружия мчался на выручку русичам, прямо в спины ромеев, отряд, оставленный для охраны крепости. И всего-то их было не более пятисот человек. Но шум, внезапность именно в эту минуту свершили необходимое, почти чудесное — отвлекли. И враг растерялся. Нет, он не побросал оружия, не побежал, даже не расступился, нет, просто на этот миг пришелся удар пробивающихся из окружения.
— Вперед, славяне! — раздался голос Святослава, и меч oбрушился на выставленное вперед, толстенное древко ковья, перерубая его как щеику. Князь одинаково умело владел мечом: что правой рукой, что левой.
Толща железа, человеческих и конских тел, дубленых кож, костяных креплений, щитов отделяла русичей от крепости. Но пробить эту толщу могли лишь они сами.
Резко выбив ногой направлемoе в грудь копье, Вех, не глядя, машинально, ткнул вверед мечом и почувствовал, как острие погрузилось в мяготъ… Теперь Вех не знал пощады, он не думал, не сомневался — рука сама выбирала жертву, прокладывала путь…
Больше двух часов вел бой нод Доростолом. Полностью была иссечена малая и отважная дружина, отвлекшая своим безумным по смелости броском ромеев. Она даровала драгоценную минутку, за которую принято благодарить всю жизнь. Насмерть стояли задние полки, погибали, но сдерживали наползающие волчища. Цимисхий был в бешенстве-удача ускользала из его рук.
Усталость смеживала веки, меч вываливался из рук. Но вот наконец забрезжил впереди свет — как в лесу, когда выходишь на поляну и яркое солнце режет глаза — так и перед русичами высветилась трава, дорога к воротам. Стали видны кучки ромеев, бегущих к Дунаю, к своим кораблям. О прeследовании их не могло быть и речи. Вех валился с ног oт усталости, раны и слабость одолевали его.
Но в это время ветер стих, пыль развеялась, и выглянуло солнце, уже катящееся к окоему за Западными воротами.
Святослав без шлема, без кольчуги, в изодранной в клочья рубахе сидел на пригорке перед воротами. Меч лежал у его ног. Вех подошел ближе и заглянул в глаза князю — они были закрыты. Но Святослав не спал, его левая рука, упиравшаяся в колено, с силой сжимала подбородок.
Не спеша возвращались вои. Разрозненно, по двое, по трое, неся раненых. Одним из последних принесли Радомысла. На нем не было живого места.
Южная черная ночь скрыла кровавое поле. Повеяло прохладой и покоем. Но покой был призрачным. Каждый знал — и эта схватка не дала ответа: кто кого! Что же дальше? Кто знает. Тишина. Лишь какие-то невидимые черные птицы клекочут в полях да стонут, воют объевшиеся шакалы, у них праздник…
Когда Черецкому все надоедало до осточертения и он не мог видеть лиц сослуживцев, и при условии, разумеется, что хандра нападала на него в свободное время, в эти совсем редкие — не часы, нет, а считанные минуты, он приходил в старую заброшенную котельную, похожую, скорее, на блиндаж, вросший в землю на три четверти, сидел в темноте, курил. А когда он закрывал глаза, так и вовсе переносился в края иные, гражданские… Но это длилось мгновения, отрешиться от нынешнего бытия было невозможно.
Черецкий слыхал, что командир части и его заместители-хозяйственники уже не первый год грозились сровнять начисто с земелюшкой заброшенное строение располагавшееся за казармами в самом глухом, медвежьем углу части. Но то ли руки не доходили, то ли забывались угрозы и горячечные планы, а несокрушимый «блиндаж» стоял назло всем. И если бы кое-кому из рядовой или сержантской братии сказали, что котельной не будет, что последнее убежище ликвидируется, они бы не на шутку опечалились. И была тому причина.
В этот вечер Борька еще издали приглядывался к зияющему чернотой дверному проему, к заросшим кустарником и травой низким подвальным окнам. Но ничего подозрительного не обнаружил, ни шумов, ни криков, ни приглушенных разговоров — значит, в «блиндаже» сегодня никого не было. И он направился туда — хоть полчасика да одному побыть!
Он на ходу достал сигарету из пачки, закурил. Постоял немного на глинистом, усеянном битым кирпичом порожке, еще раз убедился, что никто ему не испортит настроения. А потом нагнул голову, прошел под низкими трубами и прямиком двинул в дальний конец, к старой железной кровати, списанной, наверное, еще лет двадцать назад, немилосердно скрипучей, ободранной, с прорванной в нескольких местах сеткой и сыроватым спрессованным от долгого употребления матрасиком. Он любил на ней сидеть, откинувшись к стенке, вытянув ноги, беспечно пуская кольца дыма вверх. В полумраке так хорошо мечталось!
Вот и сейчас он плюхнулся с размаху на кровать — сетка заскрипела, но выдержала, она была на диво прочной. Затянулся — глубоко-глубоко. Задержал дыхание. Прикрыл глаза. И вдруг почувствовал на них чьи-то руки — легкие, холодные, нежные. Это было чересчур! Борька дернулся, хотел встать Но руки не дали ему приподняться, они надавили на лицо, вернули Черецкого на кровать.
— Хреновые шутки! — зло вскрикнул он. Но не стал вырываться, потому что уже в следующую секунду понял, чьи это руки. И ему cтало горько, обидно. Нет, это были руки не той, которую он любил, которой бы простил все… А как бы ему хотелось, чтобы это была она, Оля! Но нет, не она, она сюда и дороги не знает.
— Угадай, кто? — прошелестел тихий, очень высокий девичий голосок.
Борька положил на холодные и нежные ручки свои ладони. Что гадать! Все было и так ясно, это была Тонька Голодуха! И никто иной! Вечно она околачивалась тут, в «блиндаже». Но сегодня Борька не ожидал ее встретить здесь, сегодня был не ее день — по пятницам Тонька ходила в поселок на танцы.
Никто не знал, сколько Тоньке лет, где она живет, как ее фамилия. Кличку она свою получила задолго до их призыва, с ней и досталась в наследство от старших товарищей, а тем, видно, от еще более старших, и так, может, далеко-далеко. Тонька была худющей и бледной. Выглядела она четырнадцатилетней девчонкой-подростком, но была значительно старше и не скрывала этого. Иногда она закатывала огромные совершенно сумасшедшие глазища и томно произносила: "А вот лет восемь назад тут такой был сержаанти-ик, ой, я вам скажу честно, это целый взвод!" И смеялась беззвучно. А Борька не верил, не мог поверить, что можно жить целых восемь лет такой жизнью и не загнуться! Уж он-то знал, что за жизнь была у Тоньки Голодухи.
— Ну-у, угадай же! Какой ты хорошенький парнишечка, прямо заглядение. Ну почему ты не смотришь на меня?! — Тоньке надоело играть в жмурки, и она припала к спине Черецкого, расстегнула ворот гимнастерки, полезла рукой под нее, оглаживая его крепкую мускулистую грудь.
— Отстань! — Борька снова дернулся. Швырнул окурок под ноги, затоптал его.
— Ну зачем же так? Тонечка может обидеться, нехорошо, — заговорила она о себе в третьем лице. — Полюби, матросик, девушку, приголубь и согрей, а-а?!
Борька отпихнул ее локтем, привалился к спинке. Да!
Она точно была больная! Ни одна нормальная женщина не стала бы так себя вести, это был явный сдвиг, недаром ее и прозвали-то не как-нибудь, а Голодухой. Уж на что Бoрька был тертым калачом, а и он чуть не опрометью бросился из «блиндажa», когда его в первыи раз привели сюда рeбятки из дружественного взвода. И не потому, что он был ханжей или пай-мальчяком, никогда не видавшим такое и не слыхавшим про разэдакое, нет. Он просто совершeннo не ожидал увидать то, что увидел впoтьмах при слабеньком свете фонаря да еле пробивающихся лучиках, преодолевающих сплетения ветвей и листьев, стеблей и травинок за окнами подвала. А главнoе, ребятки эти и не предупредили его, наоборот, все хихикали, все зубы заговаривали… А вошел, пригляделся — мать честная: вокруг кровати человек двадцать пять как зачарованные — одни, рты разинув, другие, сгорая от нетерпения, третьи, хихикающие и подающие советы… а на низенькой кровати — как ему показалось, огромные и ненормально белые в этом мраке ноги, да, задранные вверх, скрещенные над кем-то женские ноги. И стон, и сип, и сопение. А потом то же самое объятие ножное, но уже с другим, третьим, четвертым… без передышки, подряд, без даже секундной паузы: встал, лег, встал, лег, ну и, конечно, то, что между сменами. Борька и раньше слыхал, что почти при каждой части воинской, при каждом лагере, колонии и вообще в местах скопления мужских душ всегда обретаются и подобные женские души, запакованные, как правило, в не слишком приглядные тела, но алчные, страждущие и жаждущие. Этих женщин, видно, не слишком любили в миру, от них шарахались мужики и парни, находили и посимпатичнее и понаряднее. А тут, в мужском обиталище, куда запрещен был вход женскому полу, эти отчаянные деваки пользовались постоянным спросом, тут их любили и ценили. Вот и Тонька была одной из ненасытных, но, к сожалению ее собственному, неприглядных. Ее не любили, ее чурались там, за заборчиком, ею брезговали, обходили стороной изможденную бабенку с голодными дикими глазами. А тут… Тут она была царицей! Царицей и жрицей любви! Бескорыстной, ненасытной, не отказывающей никому и никогда. И ее по-своему любили, ей приносили всегда что-нибудь вкусненькое с кухни, ее оберегали, не позволяли издеваться над ней, глумиться, хотя сама Тонька была страшно рада, когда кто-то причинял ей боль, унижал ее, издевался над ней, она радовалась и стонала, изгибалась, тянулась, закатывала глазки… и вcегда желала, чтобы все смотрели, как ее унижают, как с ней грубо и жестоко обходятся, как она страдает и наслаждается от этого… Ну и смотрели, что делать! Если кто-то зарывался, останавливали еще грубее. А Тонька сразу же стелилась под защитника и жаждала унижений, грубостей, глумления от него… Нет, она определенно была больной. И порою она сама вертела пальцем у виска и приговаривала: "Ну чего ты, ну чего вы, ребята, с чокнутой чего возьмешь?" И опять утробно смеялась.