Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Помешает, — ответил он, — безусловно. Оденься, пожалуйста, по-человечески. Твое одеяние и этот запах кофе придают нечто комичное всей сцене, что ей вовсе не присуще. Я намерен поговорить с тобой серьезно. Кроме того… извини, что я называю вещи своими именами… мне глубоко ненавистно любое проявление расхлябанности — ты это, надеюсь, помнишь.
— Это не проявление расхлябанности, — возразил я, — а потребность в разрядке.
— Не знаю, сколько раз в жизни ты действительно был послушным сыном, сейчас ты не обязан меня слушаться. Я тебя просто прошу — сделай мне одолжение.
Я поразился. Раньше отец был человеком скорее застенчивым и малоразговорчивым. Но в этих телестудиях он навострился рассуждать и дискутировать, сохраняя «присущее ему обаяние». А я слишком устал, чтобы противиться его обаянию.
Я пошел в ванную, стянул с себя облитые кофе носки, вытер ноги, надел рубашку, брюки, пиджак и босиком побежал на кухню; там я вывалил на тарелку целую гору подогретой фасоли и недолго думая выпустил туда же сваренные всмятку яйца — белок я выскреб из скорлупы чайной ложечкой, — взял ломоть хлеба, ложку и опять пошел в столовую. Лицо отца мастерски выразило любопытство, смешанное с отвращением.
— Извини, — сказал я, — но с девяти утра я сегодня не имел ни крошки во рту; думаю, тебе не доставит удовольствия, если я паду к твоим ногам бездыханный.
Он принужденно улыбнулся, покачал головой, вздохнул и сказал:
— Ну хорошо… Но учти, что один только белок вреден для здоровья.
— Я съем потом яблоко, — сказал я. Перемешал фасоль с яйцами, откусил кусок хлеба и отправил в рот ложку этого варева — оно показалось мне очень вкусным
— Полей хотя бы томатным соком, — предложил он.
— У меня нет томатного сока, — ответил я.
Я ел чересчур быстро, и те звуки, которые неизбежно сопутствовали моей еде, видимо, раздражали отца. Он пытался скрыть свое отвращение, но это ему явно не удавалось; в конце концов я поднялся, пошел на кухню и, стоя у холодильника, доел фасоль; во время еды я смотрел на себя в зеркало, которое висит над холодильником. В последний месяц я не делал даже самой необходимой гимнастики — гимнастики лицевых мускулов. Клоун, у которого весь эффект построен на том, что его лицо неподвижно, должен очень следить за подвижностью лица. Первое время я начинал упражнения с того, что показывал себе язык; я как бы приближал свое лицо к себе, чтобы потом отдалить его. Впоследствии я отказался от этого, я просто смотрел на себя в зеркало, не делая никаких гримас, по полчаса каждый день; смотрел до тех пор, пока не терял ощущение собственного «я»; но я не Нарцисс, не склонен к самолюбованию, поэтому мне иногда казалось, что я схожу с ума. Я просто забывал, что это я и что я вижу собственное лицо; кончая упражнения, я поворачивал зеркало к стене, а потом среди дня, проходя случайно мимо зеркала в ванной или в передней, каждый раз пугался: на меня смотрел совершенно незнакомый человек, человек, о котором я не мог сказать, серьезен он или дурачится — длинноносый белый призрак… И я со всех ног мчался к Марии, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как Мария ушла, я не могу делать гимнастики лицевых мускулов — боюсь сойти с ума. Кончив упражнения, я всегда подходил к Марии совсем близко, и в ее зрачках снова находил себя — крохотное, немного искаженное лицо, но все же я его узнавал: это было мое лицо, то самое, которого я пугался в зеркале. Но как объяснить Цонереру, что без Марии я не могу репетировать перед зеркалом? Теперь я наблюдал себя за едой; мне было не страшно, а просто грустно. Я отчетливо видел ложку, фасоль с кусочками яичного белка и желтка, ломоть хлеба, который становился все меньше. Зеркало показало мне печальную действительность: пустую тарелку, ломоть хлеба, который становился все меньше, и слегка испачканный рот, я вытер его рукавом пиджака Сейчас я не репетировал. Не было человека, который мог бы вернуть меня самому себе. Я медленно побрел опять в столовую.
— Уже? Ты слишком торопишься, — сказал отец. — Слишком быстро ешь. Ну, а теперь садись, давно пора. Разве ты не пьешь после еды?
— Пью, — ответил я. — Я собирался сварить себе кофе, но у меня ничего не вышло.
— Хочешь, я сварю тебе кофе? — спросил он.
— Разве ты умеешь? — удивился я.
— Говорят, что я делаю очень вкусный кофе, — сказал он.
— Не надо, — сказал я. — Выпью минеральной воды, какая разница?
— Но мне это ничего не стоит, — настаивал он.
— Нет, — сказал я, — спасибо. В кухне творится бог знает что. Огромная кофейная лужа, на полу валяются пустые консервные банки и яичная скорлупа.
— Хорошо, как хочешь.
Он казался до смешного обиженным. Налил мне минеральной воды, протянул свой портсигар, я взял сигарету, он дал мне прикурить. Мы сидели и курили. Мне стало его жаль. Тарелка с горой фасоли, как видно, совсем сбила его с толку. Он, безусловно, ожидал встретить у меня то, что он именует богемой: нарочитый беспорядок, ультрамодные штучки на потолке и на стенах, но наша квартира обставлена случайными вещами, скорее, в мещанском вкусе, и это, как я заметил, угнетало его. Сервант мы купили по каталогу мебельного магазина, на стенах у нас почти сплошь репродукции, и притом лишь две с абстрактных картин; единственное, что мне нравится, — это две акварели работы Моники Зильвс над комодом: «Рейнский ландшафт III» и «Рейнский ландшафт IV» — темно-серые тона и едва различимые белые мазки… Те немногие красивые вещи, которые у нас есть, — стулья, вазы и сервировочный столик в углу — купила Мария. Отец принадлежит к числу людей, нуждающихся в определенной атмосфере, а атмосфера нашего дома тревожила его, сковывала язык.
— Ты узнал, что я здесь, от матери? — спросил я наконец после того, как мы, не вымолвив ни слова, закурили уже по второй сигарете.
— Да, — ответил он. — Неужели ты не можешь избавить ее от твоих шуток?
— Если бы она заговорила со мной не от имени этого комитета, все было бы совсем по-другому, — сказал я.
— Ты имеешь что-нибудь против этого комитета? — спросил он спокойно.
— Нет, — сказал я. — Очень приятно, что расовые противоречия хотят смягчить, но я воспринимаю расы иначе, чем комитет. Негры, к примеру, стали у нас последним криком моды… я уже хотел было предложить матери моего хорошего знакомого, негра, в качестве нахлебника… И ведь подумать только, одних негритянских рас на земле несколько сот. Комитет никогда не останется безработным. Есть еще и цыгане, — сказал я. — Хорошо бы мама пригласила их к себе на файф-о-клок. Целым табором. Дел еще много!
— Не об этом я хотел говорить с тобой, — сказал он.
Я молчал. Он посмотрел на меня и тихо добавил:
— Я собирался поговорить с тобой о деньгах.
Я все еще молчал.
— Полагаю, что ты попал в довольно-таки затруднительное положение. Ответь мне наконец!
— Затруднительное положение — еще мягко сказано. По всей вероятности, я не смогу выступать целый год. Смотри. — Я закатал штанину, показал опухшее колено, опять опустил штанину и указательным пальцем правой руки ткнул себя в грудь слева. — И еще здесь, — сказал я.
— Боже мой! — воскликнул он. — Сердце?
— Да, — сказал я. — Сердце.
— Я позвоню Дромерту и попрошу его принять тебя. Он у нас лучший сердечник.
— Ты меня не понял, — сказал я. — Мне не нужно показываться Дромерту.
— Но ведь ты сказал — сердце.
— Вероятно, я должен был сказать — душа, душевное состояние, внутреннее состояние… но мне казалось, что сердце тоже подходит.
— Вот оно что, — заметил он сухо. — Ты имеешь в виду эту историю.
«Эту историю» Зоммервильд, наверное, рассказал ему в бизнес-клубе за игрой в скат между рагу из зайца и двумя кружками пива, после того как кто-то остался «без трех» с червями на руках. Отец поднялся и начал, ходить взад и вперед, потом остановился за креслом, оперся на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.
— Боюсь, это звучит глупо и покажется громкими словами, если я скажу: тебе не хватает качества, которое отличает истинного мужчину, — умения примиряться с обстоятельствами.
— Это я уже сегодня раз слышал, — ответил я.
— Тогда выслушай еще раз — примирись с обстоятельствами.
— Оставь, — сказал я устало.
— Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел и сказал, что он обратится в католичество? Для меня это был такой же удар, как смерть Генриэтты… Мне не было бы так больно, если бы он сказал, что станет коммунистом. Я еще могу как-то понять, когда молодой человек предается иллюзиям о социальной справедливости и тому подобном. Но это… — Он обеими руками вцепился в спинку кресла и резко мотнул головой. — Это… нет. Нет!
Как видно, ему и впрямь было больно. Он побледнел и теперь казался старше своих лет.
— Садись, отец, — сказал я. — Выпей рюмку коньяку.