Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Я думаю, что Мишель Дебуа был самым умным из нас. И у него было перед нами, двумя братьями и их кузеном, бесценное преимущество в виде дистанции, которую требовалось преодолеть, и отставания, которое надо было ликвидировать. Ниже я расскажу, как он это сделал. Возможно, внимательный наблюдатель мог бы заметить уже тогда, когда наши занятия в Плесси-ле-Водрёе еще только начинались, — хотя, может быть, это мне сейчас так кажется, поскольку я знаю, что произошло в дальнейшем, — что Мишель предоставил другим увлекаться поэзией и романами, а сам жадно набросился на книги Монтескье и Сен-Симона — не нашего, семейного, а другого, — на сочинения Огюста Конта и Эмиля Дюркгейма, на труды экономистов, на только начинавшие тогда появляться работы по социологии.
Как-то раз в один из зимних дней, когда мы с Клодом читали в классной комнате на улице Варенн, почти такой же красивой и просторной, как наш учебный зал в Плесси-ле-Водрёе, читали, если я не ошибаюсь, «Золотую голову» или «Полуденный раздел» Клоделя, в комнату с выражением мрачного энтузиазма на лице вошел Мишель, держа в руках книгу, известную нам до того только по названию, — «Капитал» Карла Маркса. Однако не спешите с выводами. Марксистом впоследствии суждено было назвать себя не ему, а другому из нас. Почему? По изначальной предрасположенности. По воле случая. По вине г-на Конта? В силу сложившихся убеждений? По какому-то велению крови или под нажимом обстоятельств той эпохи?
Я рассказал о Жаке, Клоде, Мишеле Дебуа и даже о повесе Филиппе. А теперь я должен опять обратиться ненадолго к собственной персоне. Мне кажется, что я с самого начала стал играть интереснейшую и скромнейшую роль свидетеля, одну и ту же на протяжении всей моей жизни, теперь уже довольно длинной и, возможно, подошедшей к концу. Вспоминая, как мы впятером сидели в Плесси-ле-Водрёе или на улице Варенн между испещренной цифрами классной доской и прогибающимися под тяжестью отобранных для нас г-ном Контом книг полками, я осознаю, что моей судьбой было назначено — причем я не жалею об этом — все это видеть и слышать. По-видимому, я знал достаточно, чтобы следить за успехами Жака и Клода, и даже Мишеля, самого старшего из нас, и три-четыре года спустя ставшего студентом, с успехом изучавшего политическую экономию и затем одновременно с Жаком сдававшего конкурсный экзамен, один из самых трудных во Франции, в финансовую инспекцию, куда его приняли, а Жака нет. Я хорошо знал окружавших меня людей и восхищался ими. Клод писал стихи, которые казались мне такими же замечательными, как те, что выходили из-под пера Пеги или Аполлинера и которые мне удалось два или три года тому назад опубликовать. Жак писал роман и по вечерам темпераментно делился с нами своими планами и рассказывал нам про главных героев, возникавших в результате чудовищного скрещивания Клоделя и Радиге. Мишель объяснял нам теории экономистов Сисмонди и Парето, а сам приступал к изучению Кейнса, а мы с Клодом погружались в чтение Жироду, Мальро, Монтерлана и Арагона. Я был всего лишь зеркалом нашей группы. Отражал в крошечном масштабе одну из постоянных традиций семьи: жить в обществе и служить коллективу. При этом я добавлял и нечто от себя, нечто, унаследованное мной от отца: радостное изумление от созерцания мироздания и дружелюбное отношение ко вселенной. Я говорил себе, что стану свидетелем великих событий, которые изменят ход истории. Мы были молоды и думали не о себе, а об истории. Не о нашей, которая была повернута в прошлое. Мы думали об истории, которая творилась у нас на глазах, об истории будущего. Где-то у Мальро я прочел, что в двадцать лет он отличался от своих учителей присутствием истории. Вот и нам тоже стукнуло по двадцать, и мы тоже были гениальны, как все в этом возрасте. Мы растеряли свои воспоминания, обменяв их на воспоминания других людей, казавшихся нам крупнее нас, и на изумленное созерцание происходящего.
Дедушка мой не замедлил понять, что книги в состоянии довершить то, что начали революция, отмена права первородства, обязательная военная служба и всеобщее образование. И что все это может привести к пресловутой смерти Бога, слухи о которой уже докатились и до наших краев. В каком-то смысле появление г-на Конта и учебного класса в Плесси-ле-Водрёе означало пробуждение семьи. А в другом смысле стало чем-то вроде звона колокола, зазвонившего отходную. Традиции ничего не выигрывают от слишком въедливого их объяснения. Напротив, от этого они рискуют утратить свою строгость и упрямую узколобость, составляющих часть их красоты. Мир, который мы открыли из мансардных окон наших высоко расположенных учебных классов, был намного шире семейного горизонта. Мы стали лучше понимать жизнь, время, в котором живем, всех других людей и их потребности. Да, именно мы понимали. Тогда как величие семьи на протяжении многих веков зиждилось не на понимании, а на умении подчиняться, а главное — на умении командовать, на умении действовать, совершать долгие марши в каком-то одном направлении, не задавая лишних вопросов. Дедушка был уверен, что вопросы расслабляют человека. Из поколения в поколение мы избегали вопросов. И всегда всеми фибрами души вопросам без ответа предпочитали ответы без вопросов.
Книги шли войной на наши старые верования и привычки. Они взаимно разрушали друг друга и разрушали нас самих. Они говорили о ничтожности либо о глупости того, что было для нас дороже всего: порядка, неподвижности, тишины, слепой веры. Книги оказались боевыми машинами, призванными разрушить нашу, не имеющую словесного выражения систему. Они говорили, говорили, и это были тараны критики, осадные башни ярости, мины сатиры и подкопы юмора. Они опустошали наши исконные древние земли, наши молчаливые церкви, наши дворцы и музеи, наши замки и монастыри. К списку врагов нашей семьи, где уже были Галилей и Дарвин, Карл Маркс и доктор Фрейд, пришлось добавить Гуттенберга: он заставил говорить саму тишину. Сожалея о прошлом, мы думали прежде всего о тишине. Как бы мы ни зажимали руками уши, голова все равно шла кругом от шума, царящего в мире из-за книг, из-за газет, из-за моторов, из-за машин, забравшихся даже на небо, из-за беспроволочного телеграфа, как мы называли радио, из-за кинематографа, а потом еще и телевидения. Мы превратились в каких-то старых животных, преследуемых шумом. К грохоту мира, куда-то проваливающегося, присоединился шум мира нарождающегося и грозящего нас раздавить. Наши противники утверждали, что мы глухи к надвигающемуся приливу науки и прогресса. И мы хотели бы стать глухими. Нам говорили, что мы слепы, что мы не видим изменений, происходящих вокруг нас в этом состарившемся мире. И мы хотели бы стать слепыми. Глухими и слепыми. Глухими, чтобы не слышать, и слепыми, чтобы больше не читать. Дед мой предсказывал, что придет день, когда культура потребует от нас стать глухими, а ум — прекратить чтение. Я лишь недавно вспомнил об этом шутливом предсказании, вспомнил в связи с рекламой, которую ругали левые, и в связи с порнографией, которую разоблачали правые, и в связи с тем неимоверным шумом, который производят сталкивающиеся между собой разные течения массовой культуры. Вот почему дед включил Гуттенберга в зелено-черный список преступников, деяния которых направлены против мира, поскольку, как он говорил, зеленый цвет символизирует неоправдавшиеся надежды.
Но главное, чему учили нас книги, была одна простая вещь: то, что мы в мире не одни. Наше величие и наша бедность имели один и тот же источник. Наша доведенная до предела любовь к семье означала только одно: что мы лучше других. Вот почему мы недолюбливали разные там речи, доклады, дискуссии, диссертации, все виды выражения и все разновидности спора. К конкурсам и экзаменам мы относились с недоверием: мы их сдали раз и навсегда, причем скорее на полях сражений, чем в читальных залах, сдали и получили высшие оценки. Так что нечего было возвращаться к этому вопросу с проектами установления вечного мира и идиотскими планами построения воздушных замков. Порядок в мире покоился на нас и обустраивался вокруг нас. В определенной мере можно сказать, что в мире существовали только мы, о чем призваны были свидетельствовать и наши браки, и наши места за столом, и наше положение в генеалогическом Готском альманахе. Остальные в счет не шли. Они существовали лишь для нас, чтобы нас обслуживать и выполнять наши желания. Мы были своего рода Робинзонами Крузо, но сногсшибательно элегантными, попавшими с незапамятных времен на необитаемый остров Плесси-ле-Водрёй, где нас окружали преданные Пятницы и где нам угрожали только бури.
Вот обо что ударялись океанические волны книг. Даже тогда, когда они не обрушивались на нас, — а разве на нас обрушивались не лучшие из них? — они содержали в себе иные взгляды на мир, отличные от наших, и приносили нам иные отклики. Все, что я смог сказать хорошего или плохого, восхваляя или описывая сдержанно, — пытаясь, несмотря на многочисленные препятствия и огрехи в памяти, прояснить то, что мне удавалось выхватить из той сокровищницы истины, которой, скорее всего, и нет вообще на свете, но которая сияет для нас тысячью ослепительных огней, — о старинной семье, моей семье, любимой и замечательной, возможно, сводится к словам: мир был нашим взглядом. Сегодня, я думаю, что он является взглядом каждого человека. Однако, благодаря не знаю уж каким окулярам — экономическим, социальным, историческим, психологическим, а в конечном счете главным образом мифическим, — наш взгляд, невзирая на все туманы современной жизни, оставался все же еще чересчур пронизывающим. Всех, кто попадал в наше поле зрения, он обращал в прах. А книги разбивали наши магические очки и чудесным образом возрождали голоса и взгляды других людей. Людские массы давно уже принадлежали нашей истории. Они наполняли ее, увеличивали численность семьи; подобно женщинам и младшим братьям внутри самой семьи, они подчинялись нашим приказам. А теперь и мы в свою очередь стали частью истории рабов, бедняков и бунтовщиков, боровшихся против нас, частью истории больших чисел. Со страниц поглощаемых нами книг к нам являлись талант, страсть, любовь к людям с их слабостями и чаяниями, иные победы, непохожие на наши победы. Там был маркиз де ла Моль, но был и Жюльен Сорель. Был граф Моска, но был и Фабрицио. Был Альмавива, но был и Фигаро. Был князь Андрей, но была и русская земля. Был король, но был и народ. Мы с удивлением узнавали, что те, другие, смотрели на нас, и не только затем, чтобы восхищаться нами, что они судили нас, как мы судили их. Книги учили, что нас тоже ожидает суд истории, в котором мы все еще, несмотря на 1893 год, несмотря на дело Дрейфуса, несмотря на Октябрь, видели себя в роли главных судей. В те летние месяцы после Первой мировой войны, под крышей замка, в головах юных учеников, читавших по ночам при свете ламп, светивших не намного лучше свечей из старых сказок, делала свое дело ужасная алхимия. Только в отличие от старых сказок цель тут была не в том, чтобы карабкаться поодиночке выше других, а в том, чтобы идти навстречу другим, к дружбе, навстречу жизни и любви. Другими словами, мы тоже выходили из гетто. Из гетто роскоши, разумеется, из которого, однако, тоже было нелегко вырваться. А по другую сторону решетки, по мере того как книги рассказывали нам о мире и учили любить его, мир подавал нам знак.