Питер Акройд - Завещание Оскара Уайльда
23 сентября 1900г.
От Бози пришла открытка; странно, что такой современный поэт пишет в такой прямолинейной манере. Она гласит: «На следующей неделе мы с Томом будем в Париже. Вероятно, ты захочешь вместе пообедать». Подписано нелепо: «Лорд Альфред Дуглас». Согласитесь, воображению тут почти нечего делать, если не считать неожиданного появления третьего лица: кто такой Том? Чем он занимается? Но Бози всегда считал, что жизнь должна опережать воображение и по возможности истощать его, – я же старался помочь воображению превзойти жизнь. Вот почему мы повлияли друг на друга столь роковым образом: я опровергал все его теории, он ничего не понимал в моих.
Первый раз его привел ко мне на Тайт-стрит Лайонел Джонсон, пламенно-охристый поэт. Бози прочел «Портрет Дориана Грея» – увы, в журнальном варианте – и решил познакомиться с автором. Никакая другая книга не имела для меня столь роковых последствий. Позже он говорил мне, что увидел в «Дориане Грее» скрытую историю своей жизни: я оказался тем волшебником, который произнес нужное заклинание и отпер дверь, за которой томилась тайна его души. Он, разумеется, был романтичен до нелепости – в этом-то и заключалось его очарование. Встретив его впервые, я был ослеплен. Он обладал тем, что Пейтер называет языческой меланхолией прекрасной юности, которая видит всю грязь мира, но еще не запятнана ею.
Полюбив его, я пропал, ибо преступил заповедь, которую современное общество начертало на своих скрижалях. Если Христос говорил: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много», то английская публика говорит: «Отмщаются преступления твои за то, что возлюбить ты посмел». В моем чувстве к лорду Альфреду Дугласу любовь между мужчинами, о которой англичане не могли думать без ужаса, обрела великую красоту и великое достоинство; потому-то они и отправили меня в тюрьму. Я мог сколько угодно пользоваться платными услугами; парни, продававшие себя в Саутуарке или Кларкенуэлле, были не в счет – ведь, покупая их бледные тела, я осыпал их дождем червонного золота. В чем, как не в этом, в конечном счете, состоит главный принцип капитализма? Но если во мне зародилась возвышенная любовь, любовь к равному себе, – этого они не могли допустить, этому не было прощения. Хотя именно такую любовь восславили и Шекспир, и Хафиз, и Вергилий во второй эклоге, – она не осмеливается назвать себя во всеуслышание, ибо она безымянна; имя ее подобно тайному имени индийского божества, произнести которое вслух значило навлечь на себя проклятие.
Уже в нашу первую встречу с Бози на нем видна была печать обреченности – он был подобен душистому цветку, растущему на болоте. Именно это ощущение обреченности толкнуло нас друг к другу, оно же под конец и развело нас. Оно наделило нашу любовь тем безрассудством, которое стало причиной моей гибели. В своих диалогах и остротах я потешался над всем светом – на Бози я споткнулся.
Через полгода после первой встречи Бози написал мне письмо с просьбой о помощи в щекотливом деле. Он воспылал страстью к некоему юноше, совсем еще мальчику. Родители мальчика, казалось, не имели ничего против – наоборот, они всячески поощряли Бози и даже зазывали к себе домой, так что страсть его успела стать не такой уж платонической. А потом, конечно, произошло то, что и должно было произойти: они принялись его шантажировать, угрожая рассказать обо всем его родителям. Скандал получился бы неимоверный – ведь возраст мальчика был совершенно неподходящим для подобных приключений. И Бози обратился за помощью ко мне, уверяя меня, что «повинен лишь в тех же проступках, что и Дориан Грей». Так писать было с его стороны наивно, но ему и вправду всегда была присуща некая невинность – ведь эта добродетель самая стойкая из всех и может сохраняться даже посреди безудержного разврата.
Я, конечно, помог. Я наведался к Эдвину Леви, «частному агенту», имя которого никогда не появляется в газетах, пронырливому еврею, знающему все про всех и поэтому способному надежно защищать своих клиентов. Через него родителям мальчика было сделано предложение. Они его приняли, и дело было замято. Мне, правда, пришлось выслушать наставление от Леви, предостерегшего меня от связей с теми, кто столь же азартно играет с огнем, как «молодой лорд». Он то ли знал, то ли подозревал, что мы с Бози два сапога пара, и посоветовал мне соблюдать во всех похождениях крайнюю осторожность. «Этот молодой человек, – сказал он, помнится, – опасен для вас». Но это-то и влекло меня к Бози: я любил его, как можно любить раненое животное.
Из тюрьмы я написал Бози длинное ужасное письмо, в котором упоминание об этой оксфордской истории послужило началом целой скорбной летописи. Бози теперь обходит это письмо молчанием, что с его стороны и мудро, и справедливо – более справедливо, чем я заслуживаю. Воистину это было ужасное письмо – ведь им я возложил на него весь груз вины, который должен был нести в одиночку, а под этой ношей, ставшей от моей горькой злобы еще тяжелее, зашатался бы и Атлас. В письме я представил себя этакой невинной жертвой, ребенком из сказки, который, ничего не подозревая, идет через темный лес, где из чащи за ним следят чудовища. Но это не правда. Я тогда написал, что должен взглянуть на прошлое другими глазами. Что ж, пришло время попытаться это сделать.
Много написано о любви старшего к младшему, но о страсти, которую юноша может испытывать к зрелому мужчине, сказано очень мало. Эта любовь гораздо опаснее, ибо рождает в любимом гордыню. Я стал не другом Бози, а его кумиром. Его восхищение льстило моему тщеславию, и, взяв в руки его характер, я принялся лепить его по своему образу и подобию. В итоге мы сделались неразлучны. Я приезжал к нему в Оксфорд, а когда провинция нам надоедала, брал номер в отеле «Албемарл» или «Савой».
В какие крайности он ни ударялся, я звал его к еще большим крайностям; какие темные побуждения им ни овладевали, я их поощрял; каких новых удовольствий он ни жаждал, я доставлял их ему. Вся наша лондонская жизнь теперь, кажется, стала достоянием широкой публики. Я поочередно вводил его в мир роскоши, который принадлежал ему по праву, и в темный мир улиц, который стал принадлежать ему по его прихоти. Я воспитывал в нем любовь к экзотике – как в еде и питье, так и в наслаждениях иного рода. Обедали мы в отеле «Савой», ужинали у Уиллиса; после этого я вел его прямиком в Ад.
Чем яростнее делалась наша погоня за наслаждениями, тем более фантастическим городом становился для нас Лондон с его калейдоскопом огней, мешаниной лиц и взрывами буйного смеха. Моя дерзость заражала и Бози: стараясь доказать мне свою любовь, он доходил в подражании мне до того, что вытворял вещи, о которых я только мечтал – или не отваживался даже мечтать. Желая точно соответствовать своему портрету, который я нарисовал в воображении, он стал ужасен – ведь мое воображение тоже было ужасно. Я не считался с ценой, которую приходилось платить ему и другим. Я приглашал его на Тайт-стрит обедать в обществе Констанс, принуждая его к безнравственному двуличию. Посреди пристойного разговора о серьезных вещах после какого-нибудь неловкого замечания Констанс Бози разражался безумным хохотом, и я ему вторил. Жена, конечно, ничего не понимала и обескураженно замолкала. Она тогда не знала всей правды, но порой, вероятно, что-то подозревала, хотя не говорила мне ни слова. Она уезжала с Вивианом и Сирилом за город, и в доме, который должен был стать для меня святыней, в котором выросли мои дети, я поощрял Бози к удовлетворению его самых извращенных желаний.
На суде меня обвиняли в том, что я приводил в «Савой» мальчиков. Это правда, но приводил я их для Бози. Сам я не хотел участвовать в излишествах, которыми он упивался так свободно, с такой безудержной страстью юности. Я уже говорил, как радовал меня вид чужого наслаждения, и смотреть на совокупления Бози вошло у меня в привычку. Иногда он поднимал голову и улыбался мне – это была великолепная, жестокая улыбка, которую я сам вылепил на его лице.
Мать писала мне о Констанс, о том, как она одинока и несчастна, а я писал Бози то же самое о себе. Я приукрашивал наше беспутство изысканными фразами и доказывал, что в излишествах можно обрести неслыханную чистоту, чистоту богов. Я благословлял его на поиски «свободы чувств», хотя обрести такую свободу невозможно.
Я ничего не делал как художник, предпочитая миртовый венок любовника лавровому венку поэта. Любовь – корень всего чудесного, думал я, и поэтому она должна дать начало великому творению. Теперь я понимаю, что любовь – всего лишь замещение творческой работы. Она создает условия, но не позволяет этими условиями воспользоваться. Воображение она подстегивает, но волю к воплощению парализует. Сказать по правде, в то время, за два года до моего позора, я уже устал от творчества. Хотя мне как драматургу прочили блестящее будущее, я, кажется, уже тогда понимал, что исчерпал свои возможности.