Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
Хотелось уехать на проходящих дальних поездах, улететь на самолетишке, что перед войной начал трещать на нашем крохотном осоавиахимовском аэродроме.
Всяк по-своему попадает человек из захолустья в большой город. Один по семейным обстоятельствам, другой по служебным, третий сам зачем-то рвется с родины на чужбину, и когда в новых местах складывается жизнь хорошо, плохо или средне, то есть так, как она складывается, мы говорим — «судьба», зная, что невозможно разобраться в бесконечной стихии чем-то таинственным детерминированных случайностей, определяющих судьбу, и что ни один еще смертный не прочел загодя слов, написанных на его роду…
Этой книги никогда бы не было, если б не Чернигов, куда я приехал после войны. Дело вышло такое. Старшая сестра Мария перед войной, еще студенткой, вышла в Томске замуж за командира Красной Армии, поляка Людвига Викентьевича Заборского, которого вскоре перевели в Чернигов. Осенью 1941 года он погиб в окрестностях города, сражаясь с подступившим к Десне врагом. Мария едва успела на последний, истерзанный бомбами эшелон, в котором эвакуировался ее госпиталь. С двумя маленькими детьми и подругой, у которой была дочурка, вернулась в родной дом бороться с горем, голодом и холодом. Нас стало девять ртов, и среди них я — единственный мужик, тринадцати лет. Помню ту лютую ночь, когда у нас кончились дрова и мы, чтобы согреться, начали выламывать и жечь пол, помню, как среди зимы доели картошку и тут же перестали отовариваться мясные и жировые карточки иждивенцев и мы от голода сохли в щепку, а мама с сестрой почему-то пухли. Помню, как Мария надавливала лиловую лодыжку пальцем, оставалась ямка, и сестра виновато улыбалась голодными зубами. Работала она по-прежнему в госпитале, и ее, как когда-то отца в поездку, часто вызывали ночью — выгружать из вагонов тяжелораненых и таскать их на телеги. В щели забора, окружавшего железнодорожный клуб имени В. И. Ленина, где разместился госпиталь, мы, огольцы, видели безруких и безногих, забинтованных до глаз бывших солдат, варили им дома в чугунах пахучие недозрелые кедровые шишки, бросали их через забор, а к нам оттуда летели дымящиеся «тарочки» и махорочные «бычки»…
Летом 1942 года я, как и многие другие мои ровесники, пошел в депо учеником слесаря, но встретившая меня в мазутке, шатающегося от голода и усталости, школьная учительница Раиса Васильевна Елкина, из ленинградок-беженок, шла со мной под осенним дождем до дому и уговорила маму отпустить меня в железнодорожный техникум, что эвакуировался к нам из Полтавы. Спустя месяц после начала занятий меня приняли туда без экзаменов, потому что семилетку закончил с похвальной грамотой. Через тридцать три года мне удалось разыскать Раису Васильевну в Ленинграде, а когда она собралась на пенсию, я послал в ее последнюю школу большую телеграмму…
Много в войну было такого, о чем вспоминать и писать тяжело. Старший мой брат Иван был на фронте, и я никогда не забуду, как понесли по нашей улице похоронки. Мама металась от окна к окну, чтобы получше видеть однорукого посыльного из военкомата, который медленно шел от дома к дому… Вечерами собирались к нам соседки. Мама доставала пухлую от частого употребления колоду карт и, раскладывая их, тихо говорила: «Ня знаю, Фядосья, ня знаю. Карты говорят, что живой. Гляди! Вот дама, а вот он второй раз выпадает рядом… Вот ишшо выпал…»
Война запомнилась мне больше работой, чем учебой. Надо было и огород копать, и сено косить, и дрова пилить, и стайку чистить, а техникум куда нас только не «бросал». На снегоборьбу, где мы непременно обмораживались, в шахты Анжеро-Судженска— наваливать на ленту уголь, на картошку в подсобное хозяйство, в депо, где мы катали паровозные скаты и тянули дышла. Как тянули, не знаю…
Первый большой город, что я увидел, был Томск, куда я приехал в войну добывать очки, — в пятнадцать лет мне уже доставляла неудобства моя близорукость. Томск — главный культурный центр нашего района Сибири, и к нему всегда тянулась тайгинская молодежь. Старший мой брат там учился, сестра тоже, и, собственно, первый большой каменный дом, увиденный мною, был Томский университет — этакая длинная белая громада за железным забором, которая и сейчас выделяется в центре города своей основательной старинной статью.
Потом был Новосибирск, запомнившийся одним редким впечатлением. Война еще продолжалась, нужда во всем возрастала, однако новосибирцы достроили свой огромный театр оперы и балета, куда мне страстно хотелось попасть, потому что я никогда не был в театре.
В последнюю военную зиму я кочегарил на паровозе. По возрасту и зрению я не подходил для такой работы, но продолжалась война, нужда во всем, в том числе в рабочих кадрах, возрастала, и мы, техникумовские студенты, растягивая практику, проводили зимние каникулы в поездках. Обледеневшая, скользкая палуба тендера, тяжелая кувалда, которой прихадилось часами разбивать большие глыбы че-ремховского угля, и руки сводило от этой работы, нестерпимый жар зольника, забивавший легкие мелкий едучий пепел, угольная пыль в ресницах, что никакими силами не отмывалась.
Вспоминаю день, когда мы привели из Тайги состав с зачехленными артиллерийскими орудиями в Новосибирск, отцепились, экипировали локомотив. Бригада устроилась отдыхать, а я, ополоснувшись в душевой и сменив мазутку на плохонький костюмчик, побежал сквозь пургу в центр города. Театр оперы и балета величаво царил над ним своим серебристым, будто подернутым изморозью, куполом. Билеты были, но старушка в гардеробе долго не хотела принимать мою телогрейку…
Огромный гулкий зал, необъятная сцена. «Князь Игорь»! Неописуемые краски декораций, величавая музыка, половецкие пляски, арии Кончака, Владимира Галицкого, Игоря — все это было почти нереально, как во сне. Холодок пробирал по спине, сердце колотилось, словно при тяжелой работе. Пальцами я растягивал уголки глаз, чтобы, лучше видеть, или зажмуривался, чтобы раствориться в тумане забвения и плыть в волнах восторга…
Летом того года был Красноярск, за ним — послевоенная Москва проездом, с вокзала на вокзал, и вот Чернигов, город, наградивший родниковым истоком будущих интересов и определивший, можно сказать, мою судьбу. Сестра вернулась с детьми в него, как только город освободили. Ее поселили в подвальную комнату, куда она пустила семью из пяти человек, тоже оставшуюся без кормильца и крова, и так жила, работая медицинской сестрой в том же военном госпитале. А я приехал посоветоваться со старшей сестрой, как и где нам всем жить, чтоб хоть немного полегче было.
Деньги на эту дальнюю дорогу образовались так — мы с матерью продали за девять тысяч послевоенными дешевыми деньгами нашу половинку дома, купили за пять с половиной полусгнившую развалюху, а на остаток я поехал. Страшенные цены были тогда! Буханка хлеба стоила пятьсот рублей, и, следовательно, «новая» халупа наша могла быть куплена-продана за десять буханок хлеба с довеском… Несмотря на то, что у меня был билет на поезд, до Москвы четверо суток пришлось ехать на подножках и крышах вагонов — так много народу двигалось тогда из Сибири в Россию. До Чернигова ехал еще сутки.
Поезд остановился на пустыре, и я с котомкой в руках пошел через руины искать улицу 18-го Березня. Не знаю, можно ли было назвать городом то, что осталось от ,него. Стояли рядами печи с высоченными трубами, уцелевшие каменные стены смотрели черными мертвыми глазницами, стройные пирамидальные тополя, каких я раньше никогда не видел, были серыми от пыли. Кое-где вместо улиц вились узкие тропинки меж кирпичных, щебеночных, известковых куч, гнутого ржавого железа, деревянных обломков, рассыпавшейся штукатурки, обрывков довоенных газет и блеклых обоев.
Трудно, голодно жилось тем знойным послевоенным летом, и я, чтобы как-то помочь сестре, начал ходить на руины, которые еще сохраняли белильной свежести слова: «Мин нет! Инструктор Стрелец». С утра у горисполкома толпился пестрый люд — женщины, подростки, старики, изможденные небритые мужчины. Стихийно складывались бригады и отправлялись в разные концы города разламывать остатки стен, таскать битый кирпич и всякий мусор, получая за день такой работы талон, который в длинной вечерней очереди отоваривался килограммом ячневой муки. Вспоминаю своего тщедушного бригадира — чернявого, с усиками, в армейских галифе и видавших виды сапогах, в добела выцветшей гимнастерке, на которой темными пятнами проступали! следы от погон и медалей. Мы не знали его фамилии, звали за глаза странным именем-кличкой Стройся. Как-то вернулся он, помню, с обеда совсем пьяный, хлебнув, очевидно, тройного одеколону или какого другого заменителя. Это было страшно. Стоял, пошатываясь, у разрушенной стены, бледный, с полуопущенными дрожащими веками. Потом вдруг выпрямился, открыл мутные, невидящие глаза и оглушительно, протяжно закричал: