Николас Спаркс - Дорогой Джон
Я не возражал против добровольных лишений — по крайней мере первое время. Когда папа начал рассказывать мне о монетах — я был тогда в первом или втором классе, — он говорил со мной как с равным. Когда взрослый, особенно твой отец, общается с тобой как с ровней, это невероятно подкупающая и заманчивая штука для любого ребенка, и я буквально купался в непривычном отцовском внимании, губкой впитывая новую информацию. Вскоре я уже мог сказать, сколько «двойных орлов» Сен-Годена[4] отчеканено в 1927 году, а сколько — в 1924-м, и почему десятицентовик 1895 года, отчеканенный в Новом Орлеане, ценится в десять раз выше, чем монета того же достоинства, выпущенная в том же году в Филадельфии. Кстати, я это до сих пор могу. Однако в отличие от отца я в конце концов перерос страсть к коллекционированию. Монеты были единственной темой, на которую отец был в состоянии говорить, и через шесть или семь лет таких вот уик-эндов, проведенных с папой, а не с приятелями, я захотел на волю. Как большинство парней, я увлекался спортом, девушками, машинами и в основном музыкой и к четырнадцати годам уже мало времени проводил дома. Одновременно во мне росла обида. Я стал замечать разницу между тем, как живем мы и как живут большинство моих друзей. У всех были карманные деньги на кино или стильные темные очки, а я шарил под диваном в поисках закатившегося четвертака, чтобы позволить себе гамбургер в «Макдоналдсе». На шестнадцатилетие несколько моих приятелей получили автомобили; мой папаша вручил мне серебряный доллар Моргана[5] 1883 года, отчеканенный в Карсон-Сити, и я, помнится, плакал на нашем продавленном диване, с головой накрывшись одеялом. Мы были единственной семьей в округе без кабельного телевидения и микроволновки. Когда сломался холодильник, папа купил подержанный, самого кошмарного зеленого оттенка из существующих в природе, ни к чему на кухне не подходивший. Мне было неловко приглашать к себе друзей, и в этом я винил отца. Я сознаю, что вел себя как последний говнюк — если уж я так страдал без денег, мог бы косить газоны или браться за разовую работу, например, — но так обстояли дела. Я был слеп, как улитка, и глуп, как верблюд, однако, как ни сожалей сейчас о тогдашней своей незрелости, прошлого не исправишь.
Папа чуял — что-то изменилось, но не представлял, как наладить ухудшившиеся отношения с сыном. Он прибег к фамильному способу — заговорил о монетах (единственная тема, которую папа мог развивать часами) и по-прежнему готовил мне завтраки и ужины. Однако отчуждение продолжало расти. Примерно в это время я отдалился и от старых друзей. Они разделились на компании в зависимости оттого, какие фильмы собирались посмотреть или какие новые рубашки купили себе в торговом центре, а я ощущал себя выброшенным на обочину жизни и завистливо наблюдающим, как живут другие. Ну и черт с ними, решил я. В старших классах публика — сборная солянка, вот я и прибился к тем парням, которые на все плевать хотели. Мне ведь тоже ничего не оставалось, как на все плевать. Я начал прогуливать занятия, курить, за драку меня три раза лишали права посещения занятий.
Спорт я тоже забросил. Раньше я играл в футбол, баскетбол и занимался бегом, пока не перешел в десятый класс; и хотя дома отец иногда спрашивал, как мои спортивные успехи, ему явно становилось не по себе, если я начинал подробно рассказывать, — он совершенно не разбирался в спорте и ни в одной команде в жизни не играл. Единственный раз папа пришел на баскетбольный матч, когда я был в десятом классе, и занял место на трибуне — странный лысеющий чудик в поношенной спортивной куртке и не подходящих по цвету носках. Отец не был грузным, но пояс его брюк скрывался между складками на животе, словно он был на третьем месяце беременности. Я почувствовал, что не хочу иметь с ним ничего общего. Мне было так неловко за отца, и после матча я к нему не подошел. За это я собой не горжусь, но уж каков есть.
Дальше — хуже. В одиннадцатом классе мой бунт достиг апогея. За два года оценки у меня значительно снизились — скорее от лени и небрежения, нежели от отсутствия ума (как мне нравится думать). Несколько раз отец ловил меня поздно вечером, когда я пытался незаметно проникнуть в дом (от меня разило, как из бочки). Однажды я прибыл домой с полицейским эскортом после вечеринки, где в открытую употребляли наркоту и спиртное. В наказание папа запер меня дома, и я демонстративно сбежал на две недели к приятелю, разозлившись на него за то, что лезет не в свое дело. Когда я вернулся домой, папа ничего не сказал, а утром на столе меня, как всегда, ждали яичница и тост с беконом. Выпускные экзамены я кое-как сдал — подозреваю, что незаслуженные удовлетворительные оценки стали своего рода маленькой взяткой за избавление школы от записного хулигана. Я видел, что отец беспокоится: иногда он в своей тихой манере заводил разговор о колледже, но к тому времени твердо решил обойтись без высшего образования: я хотел работу, машину и все материальные блага, которых не видел восемнадцать лет.
Я скрывал правду до конца выпускных, но когда отец узнал, что я не подал заявление о приеме в двухгодичный колледж, он заперся в «берлоге» на весь остаток вечера и на следующее утро ничего не сказал мне за яичницей с беконом. Вечером того же дня он попытался увлечь меня дискуссией о монетах, как за соломинку хватаясь за наше прежнее дружеское общение, которое как-то незаметно сошло на нет.
— Помнишь, как мы ездили в Атланту, когда ты нашел пятицентовик с бизоном, который мы искали несколько лет? — начал он. — Нас еще тогда сфотографировали. Никогда не забуду, как ты был счастлив. Это напомнило мне о детстве и о моем отце.
Я помотал головой. Все разочарование жизнью, которую вел отец, вдруг рванулось на поверхность.
— Меня достало слушать про монеты! — заорал я на него. — Знать их больше не хочу! Тебе нужно продать чертову коллекцию и заняться чем-то еще, чем угодно!
Отец промолчал, но до сегодняшнего дня я не забыл выражение муки на его лице. Отвернувшись, он поплелся в свою «берлогу». Я обидел его, и хотя говорил себе, что не хотел, так получилось, я кривил душой. С того дня отец редко заводил речь о монетах. Я тоже помалкивал. Между нами разверзлась пропасть — нам стало нечего сказать друг другу. Через несколько дней я заметил, что наша единственная фотография исчезла со стола, словно отец боялся, что малейшее напоминание о монетах оскорбит мои чувства. В тот момент, пожалуй, так оно и было. Я решил, что отец попросту выбросил снимок, и это меня совершенно не тронуло.
Пока я рос, мне как-то не приходила в голову мысль пойти в армию, хотя восточная часть Северной Каролины — один из самых густо усеянных военными объектами районов (в нескольких часах езды от Уилмингтона семь военных баз). Я привык считать, что армейская карьера — это для лузеров. Кому охота, чтобы тобой всю жизнь помыкали всякие стриженые шестерки? Вот уж не мне и не моим одноклассникам, кроме разве что некоторых парней, записавшихся на курсы вневойсковой подготовки офицеров резерва. Основная масса зубрилок поступили в университет Северной Каролины или в государственный университет Северной Каролины; те, кто учился неважно, поддержали свое реноме аутсайдеров, перебиваясь кое-как, попивая пиво, болтаясь по городу и как огня сторонясь любой работы, которая требовала хоть капли ответственности.
Я попал во вторую категорию. За два года после окончания школы я сменил несколько мест работы — собирал на тележку грязную посуду со столов в «Захолустном стейк-хаусе», отрывал корешки билетов в местном кинотеатре, таскал коробки в «Стэплс», пек блины в «Уофел-Хаусе» и работал кассиром в двух магазинчиках для туристов, где продают всякий хлам для отдыхающих горожан. Я тратил все заработанные деньги до копейки, питал ноль иллюзий насчет продвижения по служебной лестнице, и рано или поздно меня отовсюду увольняли. Какое-то время мне было все равно: я жил в свое удовольствие, допоздна катался на серфе, ночевал на работе и вовсю пользовался преимуществами жизни с родителем — не тратил ни цента на оплату квартиры, еду, медицинскую страховку и сбережения на черный день. Впрочем, у других дела шли не лучше. Я не чувствовал себя особенно несчастным, но через какое-то время начал уставать от такой жизни. Не от катания на серфе, разумеется, — в 1996 году по побережью пронеслись ураганы Берта и Фрэн, обеспечив мне лучшие волны за несколько лет, — но от бесцельного сидения в баре «Лерой» после серфинга. Я начал понимать, что все вечера похожи один на другой: я так и буду пить пиво, изредка встречая в баре кого-нибудь из бывших одноклассников, и он будет спрашивать, чем я занимаюсь, и я буду отвечать; затем он расскажет, чем занимается сам, и не нужно быть гением, чтобы понять — мы оба на гладеньком шоссе в никуда. Даже если у кого-то имелось собственное жилье, которого не было у меня, я не верил их признаниям в любви должности копателя канав, или мойщика окон, или перевозчика уличных туалетных кабинок. Я отлично знал, что не о такой профессии они мечтали подростками. Я мог лениться на уроках, но дураком не был.