Ирвин Ялом - Шопенгауэр как лекарство
Всю следующую неделю Джулиус жил как во сне. Его дочь Эвелин, преподаватель античной филологии, спешно отменила занятия и на несколько дней вернулась домой. Сначала он обстоятельно побеседовал с ней, потом с сыном, с сестрой, братом и близкими друзьями. Каждую ночь в три он просыпался от ужаса, плача и задыхаясь. Свои занятия с группой и частными клиентами он отменил на две недели и теперь подолгу размышлял, что и как им сказать.
Зеркало отказывалось подтверждать, что он видит перед собой человека на краю могилы. От ежедневных пробежек его тело было молодым и упругим — ни капли жира. Вокруг глаз и рта всего несколько незаметных морщинок. Совсем немного — у его отца их не было вообще до самой смерти. Зеленые глаза. Джулиус всегда ими гордился — спокойные, честные глаза. Глаза, располагающие к доверию, способные выдержать любой взгляд. Совсем молодые — точно такие же, как когда-то были у шестнадцатилетнего Джулиуса. Смертельно больной старик и шестнадцатилетний подросток пристально вглядывались друг в друга, и между ними лежала пропасть в десятилетия.
Он смотрел на свои губы. Полные, добродушные губы, даже сейчас, в пору отчаяния, готовые расплыться в жизнерадостной улыбке. Шапка черных непослушных волос, только на висках посеребренных сединой. Когдато давно, в Бронксе, когда он был мальчишкой, седой старик-парикмахер, антисемит с багровым лицом, державший лавочку между кондитерской Майера и мясником Моррисом, на чем свет бранился, продираясь металлической расческой сквозь эти густые космы и орудуя ножницами для прореживания волос. А теперь уже нет ни Майера, ни Морриса, ни старика-парикмахера, да и шестнадцатилетний подросток Джулиус сам в черном списке смерти.
В один из таких дней он попытался было взбодриться, почитав о меланоме в университетской библиотеке, но, как выяснилось, совершенно напрасно. Хуже, чем напрасно, — картина стала еще мрачнее. Чем больше он узнавал про свою болезнь, тем настойчивее меланома являлась ему в образе ненасытного чудовища, что запустило в тело свои мерзкие щупальца. Как странно осознавать, что он больше не является совершенной биологической формой. Теперь он прибежище паразита, питательная среда, средство существования неразборчивой твари, чьи прожорливые клетки размножаются с головокружительной скоростью, коварного врага, нанесшего вероломный удар ему в спину, безжалостно захватившего область смежной протоплазмы и теперь, без сомнения, готовившего новые отряды десанта, чтобы высадить их в его кровеносную систему и колонизировать отдаленные органы — может быть, уже нацеливаясь на нежные, сочные поляны его печени или мягкие заливные луга легких.
Он забросил чтение. Прошло больше недели, пора выходить из ступора. Настало время взглянуть правде в глаза. Сядь, Джулиус, сказал он себе, сядь и подумай о смерти. Он закрыл глаза.
Итак, подумал он, смерть все-таки решила появиться на сцене. Но что за идиотский антураж. Занавес, нелепо отдернутый коротышкой-дерматологом в белом больничном халате с синими буквами на нагрудном кармане, с лупой в руках и сливой вместо носа.
А заключительная сцена? Надо полагать, получится не менее банально. Костюм? Мятая ночная сорочка в полоску с эмблемой «Нью-Йоркских Янки» и цифрой 5, номером Димаджио, на спине. Декорации? Старая необъятная кровать, верой и правдой служившая ему вот уже тридцать лет, смятые простыни на кресле, на тумбочке — стопка непрочитанных романов, еще не догадывающихся о том, что их время никогда не наступит. Сопливый, неутешительный финал. Нет, думал Джулиус, его яркая, наполненная жизнь заслуживает более… более… чего?
Неожиданно ему вспомнилась картинка, которую он наблюдал несколько месяцев назад, когда отдыхал на Гавайях. Однажды, гуляя по окрестностям, он набрел на буддистский центр и увидел за оградой молодую женщину, которая ходила по спиральному лабиринту, выложенному лавовыми камушками. Дойдя до центра, она остановилась и надолго замерла в медитации. Джулиуса всегда тошнило от религиозных церемоний; отношение его располагалось где-то между насмешкой и брезгливостью.
Но теперь, думая об этой молодой женщине, он больше не испытывал к ней неприязни. Напротив, теперь его переполняло сострадание — и к ней, и к остальным собратьям, ставшим, как и он, жертвами легкомысленной эволюции, из собственной прихоти наделяющей несчастных сознанием и не заботящейся о том, чтобы снабдить их психологическим механизмом защиты от страданий бренного бытия. А потому мы год за годом, веками, тысячелетиями с редким упорством продолжаем воздвигать одно доморощенное доказательство собственного бессмертия за другим. Когда же мы, каждый из нас, перестанем искать ту неведомую высшую силу, слившись с которой можно было бы, наконец, обеспечить себе вечность? Когда перестанем вымаливать у небес подробные наставления на путь истинный, цепляться за краешек чей-то большой одежды, плодить все новые церемонии и обряды?
И все же, пытаясь представить свое имя в списках умерших, он подумал, что скромная церемония была бы, пожалуй, нелишней. Правда, он тут же поспешил откреститься от этой мысли — уж слишком не вязалась она с презрением, которое он всю жизнь питал к ритуальным играм любого рода. Его всегда раздражал тот набор средств, которыми религии облапошивают своих последователей: все эти пышные одеяния, фимиамы, священные книги, усыпляющие григорианские песнопения, молитвенные колеса, молитвенные коврики, платки и тюбетейки, епископские митры и посохи, эти хлеб и вино, соборования, головы, что кивают, как болванчики, тела, что раскачиваются в такт заунывным мотивам, — все это он считал частью одной большой и затянувшейся игры, затеянной только для того, чтобы позволить одним помыкать, а другим пресмыкаться.
Однако теперь, когда смерть подошла совсем близко, Джулиус начал замечать, что его прежняя нетерпимость стала терять остроту. Может, отвращение вызывал лишь навязанный ритуал, а какая-нибудь скромная неформальная церемония — вовсе не так уж плохо? Теперь его до слез трогали заметки в газетах о том, как пожарные в Нью-Йорке, разбирая завалы на месте башен-близнецов, прекращали работу и снимали каски всякий раз, когда очередные останки жертв выносили наружу. Нет ничего плохого в том, чтобы почтить память умерших… нет! — воздать должное жизни тех, кого уже нет. Но только ли в этом дело? Только ли в почтении, только ли в обряде? Или то была солидарность, признание своей связи с каждой жертвой — нашей общей связи, всех и со всеми?
Джулиус и сам недавно испытал нечто подобное. Это случилось вскоре после того памятного разговора у дерматолога, на собрании коллег-психотерапевтов. Его товарищи были потрясены известием. Они заставили Джулиуса выложить все от начала до конца и, внимательно выслушав, заговорили о своей печали и потрясении. В какой-то момент ни у кого не осталось больше слов. Пару раз кто-то пытался что-то сказать, но не мог — всем вдруг сделалось ясно, что слова не нужны. Последние двадцать минут все просто сидели молча. Обычно от долгих пауз становится неловко, но на этот раз все было по-другому. В том молчании было что-то почти приятное. Джулиус не без удивления признался самому себе, что тишина казалась почти «священной». Потом он понял: члены группы не просто выражали горе — они снимали шляпы, они стояли навытяжку в знак уважения к его жизни.
А может, собственной жизни, подумал Джулиус. Что еще у нас есть? Что еще, кроме этого удивительного, блаженного мига сознания и бытия? Если что и должно вызывать в нас священный трепет — только этот бесценный дар абсолютной и чистой реальности. Лить слезы оттого, что жизнь не вечна, что в ней нет смысла или раз и навсегда заведенного порядка, — ослиная неблагодарность. Выдумывать себе всемогущего Бога, чтобы всю жизнь ползать перед ним на коленях, — бессмысленно. И вдобавок расточительно: изливать любовь на призрачные химеры, когда ее недостает живым, — не чересчур ли щедро? Не лучше ли последовать примеру Спинозы и Эйнштейна — склонить голову перед непостижимым таинством природы, почтительно ей поклониться и преспокойно жить в свое удовольствие?
Нельзя сказать, чтобы Джулиуса впервые посещали эти мысли, — он, конечно, и раньше знал, что сознание конечно и обречено рано или поздно исчезнуть. Но есть существенная разница между знать и знать. Появление смерти приблизило его к настоящему знанию. Не то чтобы он вдруг, в единый миг, стал мудрее; просто теперь, когда многое из того, что раньше мешало ему видеть главное — карьера, любовь, деньги, признание, слава, — исчезло, его взгляд приобрел ясность. Может быть, об этой отстраненности и говорил Будда? Как бы там ни было, лично он предпочитал подход греков: все хорошо в меру. Жить с постной миной, застегнутым на все пуговицы, — верный способ пропустить самое главное на празднике жизни. Стоит ли спешить к выходу, не дождавшись последнего занавеса?