Сергей Коковкин - Белая кость
Прошел год, но ни слуху, ни духу не было с той стороны. Следующим летом Жорж подрядился землемером, сколотил две рейки, навроде циркуля, и зашагал, как аист, по окрестным полям. В жаркий июльский день он вышел к ручью и, раздевшись догола, лег на самое дно. Ручей был мелкий и еле омывал разгоряченное тело неспешной струей. Жаворонок трепыхался над головой, то взлетая, то опадая долу. Он уже блаженно смежил ресницы, как вдруг кто-то окликнул его по-фламандски. Вяльцев поднял голову и увидел хозяйскую работницу, она размахивала руками и показывала на дорогу. Жорж вскочил, но женщина, увидев его нагишом, побежала назад, почему-то ворча и сердясь. Нацепив рубаху и штаны, враз облепившие мокрое тело, он вышел к дороге, где стояла извозчичья пролетка с понурым от зноя возницей. А в глубине пролетки с поднятым в небо верхом… Нет, не может быть! Он бежал задыхаясь, не веря себе, и только сердце, забытое сердце, выпрыгивало из груди, норовя успеть быстрее его.
Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: “Не беги, не беги, постой!”. Подбежав друг к другу, они столкнулись, и она повисла на нем всем своим тяжелым, широким телом. Высвобождаясь всё нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор всё пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озяряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его возбужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты угадываемого лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал.
— Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку. “А.П.” — эхом отдалось в его сознании, — снова “А.П.” Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветренных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жилистой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поискала в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа.
Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огромного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было далековато от центра, но зато ближе к Лювену, где всё еще оставался Жорж. Oн сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малиновый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподвале), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитою соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рассрочку “зингер”, и она обшивала, а чаще перешивала, потрепанный гардероб московского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или Берлине. О Потоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, последние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полонскому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, увидя серую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.
Мой костер в тумане светит,Искры гаснут на лету.Ночью нас никто не встретит,Мы простимся на мосту.
Он взглянул на нее и вдруг поцеловал куда-то в косую скулу. Теперь они уже рука об руку бродили по блошиным рынкам, собирая осколки навсегда разбитой России, восстанавливая ее в самих себе, ибо где ей еще теперь оставалось быть?
Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда всё кончилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вглядываясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие переплетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтобы идти, но она, обвившись у его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю полноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотречения, такая неистовость, где ничего для себя, а всё-всё-всё для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюссель, а потом и вовсе забросил лекции. Подступила осень, и с облетевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шурочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль проходил практику в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она стоит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Всё самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямого, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле всё обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и продали всё, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебряного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата… Если бы они знали—за что?
Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не миновали книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравюры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.
— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала головой и промолчала.
Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие, они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зелени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется всё, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и задумать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постаменте, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.
Утром в клинике она вдруг задрожала и, прежде чем уйти с Жюлем по длинному коридору, прижалась к Егору и, шепнув: “Это тебе на память”, — сунула в руки завернутый в пергамент пакет. Она шла прямо, не оборачиваясь, и только у самого края, уже входя в застекленную дверь, абсолютно уверенная, что он смотрит на нее, махнула легко рукой, словно прощая ему за всё.
На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая, в четверть листа, неровно обрезанная книжица. “Преображение” — стояло на обложке. А на титульном листе фамилия автора, Н. Вяльцев, и пониже вязью “Издано A.IL”.
Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с одного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячий бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай, Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вырвались из горла, потом он надолго затих. “А.П.”… Значит, они там. И он, и она.
О, эти гнусные парижские сумерки, сумерки начала ноября, когда не туман, а какая-то мерзкая мга сочится из тысяч труб, оседая сажей на промокшие напрочь штиблеты. Он шел от Gare du Nord наугад, торопя и оттягивая каждый свой шаг. Ни о каком извозчике не могло быть и речи. До Лилля он добрался зайцем, а там, из вагона в вагон, с поезда на поезд, от станции к станции, платя по грошу за перегон. Конечно, нужно было обо всем поведать матери и показать ей книжицу, которая и сейчас сквозь подкладку жгла ему грудь. Можно было просто попросить у нее денег, но он боялся ее ставить под удар. Это было его дело, только его и ничье больше. Распай, жаровня на углу. Пальцы торговки в грязных митенках. Горсть горелых каштанов, отвратительный вкус угля и сладкой картошки. Та же мороженая картошка в степи под Екатеринославом, тоже сладкая и тоже в углях. Брат. Царскосельский вокзал. Последние слова: “Умереть можно где угодно, вот на этих ступенях умер Аннинский”. И пошел, тоже не оглянувшись. Длинная шинель, сутулые плечи. Ощущение давящего груза. Егор еще стоял, думая, что обернется. Не обернулся. Он тогда уже знал о ребенке. Не мог не знать. Откуда это в нем? Этот бред стихов, выплеснувшихся толчками. Как? Откуда? Неужели тогда, когда скачущий почерк не долетал до края листа? Книжка жгла. Достал, проверил адрес. Руки, перепачканные углем, марали страницы, ну и черт с ними. Перешел на другую сторону, стал рассматривать окна. В 116-м было темно. Контора как контора. Никаких признаков жизни. Завтра воскресенье, и никто сюда не придет. Зачем ему всё это? Зачем? Его нет. Если бы он был, он дал бы знать. Кому? Семь лет никаких признаков жизни. Сон. Последний сон мертвеца. Хватит! Не надо ничего вспоминать. Никогда. Но она? Она! Он не мог без нее! Не мог без нее жить! Он и не жил. Он не мог жить без России и без нее. Почему без нее? Нет, почему без России? Вот это вопрос позабавней. Потому что ее он, в конце концов, нашел. Рю Лафайет, от Опера через Мадлен наискосок. Рю Лафайет, 36 или 63. Не всё ли равно, раз он ее нашел. Это было в понедельник. Вечером. Шел третий день его окаянного клошарства. Медный звонок, над звонком карточка: Mme A. Pototskaya. “Мадам, — отметил он про себя. — Потоцкая”, — ответил себе же. Дернул за проволоку. Звонок брякнул невнятно. Хотелось тут же уйти, но, разозлившись на себя, он стал трясти проволоку изо всех сил. Легкие шаги. Тишина. Выжидание. Кто кого? Егор звякнул нежно, как Sent-Nicolas.